Это «Спальня в Арле» Ван Гога. И в то же время это не она. Картины больше не хотят падать со своих крючков. Стул не тонет в задней стене. Углы комнаты — полностью совершенные прямые углы. Пол совсем не наклоняется. Все так, как и должно быть.
Я вижу, как она стоит перед своей классной комнатой, говоря студентам: «Это не задание. Рисуйте, что вы видите, а не то, что, вам кажется, вы видите».
И вдруг все становится ясным — правда скользит вверх по моим рукам, заползает мне в уши и пускает корни в мозг. Посреди своего сумасшествия мама пыталась починить свою жизнь, рисуя в точности то, что она хочет видеть. Ничто вне фокуса, ничто вне порядка. Ничто вне баланса. Ничто не перекошено. Идеальная перспектива. Вот что она вложила в свою фреску.
— Баланс, — бормочу я. — Ты рисовала то, что ты хочешь видеть.
Но ведь она не сможет нарисовать сцену, которая сгладит все ее страшные максимумы и минимумы. Она не сможет заквасить свое безумие. Не сможет нарисовать то, что в конце концов сделает ее нормальной. Полностью нормальной. То, что вернет ее назад.
Вот чего она хочет, вот чего она у меня просит. Ее фреска — это вспышка на ночном небе, записка в бутылке, крик с дальнего берега. Мама хочет, чтобы я помогла ей. Хочет, чтобы я спасла ее.
Внезапно я оказываюсь на кухне, перелистываю телефонный справочник, желтые страницы, фото студии, и вот оно: «Зеллере», цветная реклама на полстраницы. Но прежде чем схватить трубку, я вспоминаю время, когда мне было двенадцать и мама исчезла. Последняя капля. Событие, которое заполнило дом лекарствами. Событие, из-за которого, папа, наверное, и начал искать себе жену получше. Он нашел свою Брэнди.
Я могу сосчитать, сколько времени уже мама в таком состоянии, по количеству недоеденных сэндвичей с ветчиной, брошенных на кухонном столе. По количеству мух, которые кружились вокруг хлеба с майонезом. Мухам было до лампочки, что мама была просто пустым местом, едва уловимым запахом, той, что должна быть там, но не была.
Мухам было все равно, но мне не все равно — так сильно не все равно, что едва ли в моем теле поместится весь мой страх. Он битком набит внутри меня, запихан, как огромный зимний свитер в ящике туалетного столика, в котором вообще-то помещается только пара зубных щеток.
Даже отец, который уже раз отказался спасать меня на футбольном поле, не мог спать. Притворялся, что не начал курить опять. Каждый вечер он стряпал сэндвичи, и мы пытались их есть, давились, откусывали кусочек с краю и бросали сэндвичи на пластиковые тарелки, убегая из-за стола.
Нам пришлось пережить эти безумные поиски, как будто ты никак не можешь найти семейную реликвию — кольцо, доставшееся от матери, а ей от ее матери. И ты переворачиваешь вверх дном весь дом, откидываешь покрывала с постелей, водишь рукой по ковру, сливаешь аквариум и даже вытаскиваешь цыплят из морозилки, потому что вчера ты доставал оттуда еду, — и кто знает? — оно. могло соскользнуть где угодно.
Папа позвал маминого старого инструктора по йоге и друга, который переехал в Уэльс.
«Она забрала деньги, Аура, — сказал мне папа. — Она может быть где угодно. Где угодно в целом мире».
«Может быть, нам следует позвонить Нелл», — сказала я, лазая по самым пыльным уголкам своего мозга в поисках ответа.
Отец свирепо посмотрел на меня, словно я предположила, что нам, наверное, будет лучше без мамы. Но потом его лицо смягчилось, как будто он вдруг вспомнил, что мне всего лишь двенадцать лет и я действительно не знаю что говорю.
«Где угодно во всем мире, но не там, — сказал папа. — Грейс никогда бы не пошла к Нелл. И ты не смей ей звонить, поняла? Если Нелл узнает, что твоя мама ушла, трудно сказать, что она попытается сделать. Я знаю, что Грейс никогда не говорила этого прямо, но Нелл отказалась от одного человека, Аура. От отца Грейс. Мы не хотим этого, правда? Мы не хотим, чтобы мама ушла?»
Я потрясла головой, и мое лицо задрожало, как у маленького ребенка.
«Все хорошо, — вздохнул папа, потирая сзади шею. — Все в порядке, мы выясним это, но никогда не звони своей бабушке, хорошо? Никогда не звони Нелл».
Мы сообщили полиции — в отдел по пропавшим людям. Нет, сэр, татуировок и шрамов нет, длинные черные волосы и еще длиннее, еще темнее — шизофрения. Тогда папа еще волновался, хотел вернуть ее назад. Он не хотел, чтобы ее заперли в психушке.
Через два дня (а показалось, через два века) наконец зазвонил телефон. Мама была в Колорадо. Тогда я в первый раз летела на самолете.
«Она сказала, что решила так: если она поднимется повыше, все останется внизу, — сказал офицер полиции папе, когда мы вломились внутрь; она была там, в полицейском участке Денвера, целиком завернутая в одеяло. — Она сказала, гора все сделает».
«Она сказала, она сказала», — хихикнула мама. Было шоком увидеть ее всю сгорбившуюся, я никогда раньше не видела никого такого поломанного. И как раз тогда, думаю, таблетки были на подходе. Конечно же она поняла, поняла по лицу отца, на котором страх в один миг превратился в «надоело», когда они посмотрели друг на друга.
Я пялюсь на запись в телефонном справочнике, вспоминая, что говорил мне отец, как раз когда он, должно быть, уже набрасывал план побега, как раз тогда, когда решал, что с него хватит. Никогда не звони своей бабушке.
Я захлопываю телефонный справочник, засовываю голову в холодильник, вынимаю гаторадо, несу его в комнату мамы, где подливаю в нетронутый стакан, восполняя те два жалких глотка, что она сделала.
Эффект Сильвии Плат относится к феномену наибольшей восприимчивости к душевным болезням у писателей. Особенно у женщин-поэтесс. Я обречена.
28 октября, я пишу в одной из записных книжек отца. Я накормила маму апельсином и куриным бульоном. Единственная радость за сегодня.
Я хожу, я наблюдаю, я нянчусь. Часы тикают.
Я пытаюсь есть. Я давлюсь, когда еда касается моего языка.
29 октября. Я пишу. Думаю, если бы мне удалось поспать, я бы проснулась с ответом. Но сон не идет — ни в течение дня, ни глубокой ночью. Сон играет со мной в прятки. Я охочусь на него, судорожно сворачиваясь на диване или закутываясь в оделяло на стуле у маминой кровати. Я даже пытаюсь заползти к ней в постель, занимая прежнее место отца, надеясь, что рядом с чьим-то телом — теплым, дышащим и настоящим — она сможет вернуться в реальный мир.
Но этого не происходит. И даже рядом с мамой у меня не выходит ни на минуту сомкнуть глаз. Сон коварный — он трусливый, — и даже если я зову его по имени, он отказывается показывать свое гнусное лицо.
Где-то ближе к полуночи, побродив по всем комнатам наверху, я спускаюсь в подвал. Все вокруг захламлено и разбросано, как мамин разум. Я ненавижу этот хлам, который храним: велосипед без колес, холсты, которые мама загипсовала, наполовину использованные тюбики с масляной и акриловой краской, корзины для белья с кучей грязной одежды, даже открытая двухлитровая банка выдохшейся кока-колы на нижней ступеньке. Но какой смысл убираться? Все равно что пихать носовой платок в пулевое ранение — вот что стало с нашей жизнью.