И вот они тихонечко пошли, спустились с холма пешком и шли долго, держась за руки, щурились от яркого утреннего солнца. Ей захотелось кофе с пирожным, и он повел ее в самую лучшую кондитерскую, напротив казино, где пекут восхитительный, как в детстве, наполеон с желтым заварным кремом и тонкими, как шелк, коржами. Они говорили друг другу что-то совершенно незначительное, она хвасталась, что умеет печь не хуже, что цедру обязательно кладет в крем, ему это нравилось – и цедра, и грядущие ароматы выпечки; он порозовел, попросил еще чашку чая и к нему ромчика пятьдесят грамм; она пожурила его, но скорее для вида, он искривил виновато рот, потом смешно надул губы, и она по-детски передразнила его; потом они пошли к тамарискам на набережной, что цвели нежно-розовым, разметав во все стороны свои патлы, к белым скамейкам, к фонтану, к белым торжественным часам, прошли мимо Кармен, с алой розой в зубах танцующей фламенко для отдыхающих, люди со скамеек хлопали ей, выкрикивали «Оле! Оле!», – Майя сжала локоть Юрия Григорьевича, он словно прикрыл ее рукой от толпы, прижал к себе.
В магазине, почти забывшись, не обращая внимания на верных двести десять, она примеряла одну вещь за другой, крутилась перед зеркалом, а он покупал и покупал… Она словно наверстывала свою молодость, а он глядел на нее влюбленно, чувствуя себя мужчиной, и наслаждался – ничего, ничего нет приятнее этого ощущения.
По дороге назад они присаживались на лавочки, ворковали, он взял с нее обещание, что сегодня же она наденет все новое и забросит свои московские наряды. Она хотела было рассердиться – тоже мне наглость, – но не смогла, пообещала. А почему бы и нет? Разве она за всю свою жизнь не заслужила этого?
Уже у самого дома он стал говорить, что позовет сыновей познакомиться с ней. Это очень-очень нужно сделать, они ведь все, что у него есть. «Да пжалста! – воскликнула она своим прежним, а не новым тоном. – Делов-то!» Он не заметил перемены и принялся неспешно, с особенной отцовской гордостью говорить о старшем, об Андрее: как тот рос, каким был отличником, как маленьким влюбился в гребенчатого тритона и даже спал с ним. Как получил уже в восьмом классе разряд по шахматам, как вопреки всем его, отца, возможностям пошел в армию, потому что хотел все попробовать и познать самостоятельно, как поступил в университет, как ставил преподавателей на место.
От этого самозабвенного гимна Майе все более и более становилось не по себе. ЮГ пел соловьем, совершенно забыв, что у нее нет детей и она не сможет ответить рассказом на рассказ. Он говорил, глядя куда-то вдаль, он вспоминал новогодние праздники, подарки, любимые детские словечки и песенки… Слезы навернулись у Майи на глаза: на кой черт я нужна ему, вон он как распелся… так и жил бы с ними, нянчил бы внуков!
– А чего же с ними не живешь? – зло спросила она.
– Да кому я нужен, не хочу обременять…
– Ну все, хватит! – Майя резко поставила пакеты с одеждой на землю. – Почему я должна часами это слушать? Никому не нужен, а мне навязываешься!
Юрий Григорьевич оторопел.
– Да что ты, Майечка, я же с тобой как с родной делюсь. Это теперь и твои дети будут, и твои внуки. Ну что ты!
– Не знаю, не уверена, – отрезала она.
– Я старый дурак, прости меня! – кричал он ей вслед.
Майя вернулась домой вся в слезах. Выкурила за вечер пачку, напилась таблеток и легла спать. «Все это глупости, – твердила себе, – чужая жизнь, никому я не нужна, и мне никто не нужен. Помутнение разума, как я могла так?»
Наутро она все рассказала подруге. Позвонила с испанского номера и говорила час. С подругами у Майи было негусто. С сослуживицами она дружила «как положено», приносила тортик на день рождения в отдел, вместе с кем-то из товарок шагала до метро, обсуждая покупки, рецепты, котов-собачек. Майя страстно любила котов, долгое время жил у нее настоящий котофейный тиран Базик, конечно, не кастрированный, которому она служила с истовой преданностью. После его смерти у Майи случился микроинфаркт, и она сразу вышла на пенсию, сохранив лишь отношения вежливости с бывшими коллегами. Мужчин в их отделе не было, вот так и вышло, что она просидела почти сорок лет в бабьем царстве и совершенно потеряла навык общения с противоположным полом. Перечень же ее подруг – это перечень стертых телефонных номеров и наглухо запертых дверей. Так получалось всякий раз, когда начинались разговоры о жизни, мужчинах, детях, рыдание в жилетку, – и всякий раз она чувствовала, что на самом деле для подруги она просто пара больших ушей, а сама она, добрая, внимательная Майя, с извечной своей готовностью броситься на помощь, – ничто, ноль без палочки. «Как унитаз используют, – в таких случаях говорила себе она, – нет уж, я тут не сточной канавой работаю». Еще ей всегда мерещилось, что точно так же плохо подруги говорят и о ней, жалуются на нее, и она переставала отвечать на звонки, звать и приходить в гости, навсегда закрывая дверь в отношения.
Уйти рано на пенсию она могла позволить себе из-за Сони. Та высылала ей немного денег, и их с лихвой хватало на жизнь. Деньги эти были и унизительны для Майи, и приятны одновременно. «Что я для нее? – спрашивала себя Майя. – Простушка. Ей и поговорить со мной не о чем». В последние свои приезды в Москву Соня даже не останавливалась у нее, как раньше. «Твой кот все загадит, – говорила она, – а я должна выглядеть прилично, у меня масса встреч». Нуда, прятала свои шелка, свои кашемиры от Базика, и где она теперь со своими кашемирами?
Соня и вправду была все время на лету и на бегу, сидела в лобби отеля – самого дорогого, а как же еще. Майя скрепя сердце ходила к ней на чай, чувствуя, как и здесь, в Сан-Себастьяне, на себе косые взгляды. Она часами выслушивала Сонины жалобы на подруг, на мужей, любовников, разбиралась в ее страстях и промискуитетах, еле вынося и эту муку. И все время к Соне под тем или иным предлогом тянулась нескончаемая вереница просителей, жаловались, нагнетали в ожидании заветного «на вот, возьми, это все, что я сейчас могу». Смотрелась Соня в этих лобби и правда по-королевски: длинное худое тело, ниспадающие ткани, острая коленка у подбородка – всегда сидела нога на ногу, – пышные, коротко стриженные, под конец жизни уже с обильной проседью волосы, глаза, наполненные дурманом. Временами она закрашивала проседь и делалась белокурой – это означало, что у нее молодой любовник, и ничего другого. Ее везли, несли, звали, настаивали, чтобы она была на открытии, на закрытии, на премьере, и она была – с кем-то из мужчин всегда: с бывшими, случайными, нынешними, высокими, поджарыми, пахнущими духами или табаком. Сотни, тысячи друзей, сотни поцелуев за вечер, сотни раскрытых объятий. Она и имена эти вспомнить не могла, когда получала письмо или звонок, но всем всегда говорила «да», потому что хотела, любила эту погибель в чужих, ненужных даже, недружеских объятиях и словах.
О Соне с редкими своими не проклятыми подругами Майя почти не говорила. Точнее, говорила – только языком буклета: да, да, очень талантлива, очень много работает, выставка там-здесь, широко признана. Она называла ее с гордостью «моя сестра», но это был только парадный портрет, никто не должен был входить в ее, Майину, боль и раскидываться там, как в кресле, с менторским видом.