Время прошмыгнуло незаметно, уже и восемь, и девять, и десять, а Люськи все нет. В половине одиннадцатого, как сейчас помню, словно током пронзило нас с Анной, поняли мы, что беда пришла, но какая беда – не знали. Маялись. Анна у окна стояла, раскачивалась и песню какую-то заунывную такую пела, сейчас уже не помню, что это была за песня…
Около полуночи позвонили в дверь. Милиционер пришел.
– Такие-то? – спрашивает. – Автомобильная катастрофа, следуйте в такую-то больницу по такому-то адресу.
Пришли мы. Как нам ее сарафанчик, косынку и сумочку выдали, Анна чувств лишилась, а я держу Люсечкины вещи в руках и все спрашиваю, а что спрашиваю, и сам не пойму, говорю, словно рыба рот раскрываю, а звука никакого нет.
Через полгода забрали мы ее домой, неподвижную, неговорящую, осунувшуюся, не то что повзрослевшую – постаревшую. Раздобыли коляску инвалидную, вывозили ее иногда на балкон, подышать, солнышко увидеть. Врач сказал, видит она точно, а вот слышит ли – не знал. Я тогда на пенсию ушел, мне как раз шестьдесят пять стукнуло, сижу все рядом с ней, разговариваю, книжки читаю. Мать готовит нам, кормим ее из ложечки, убираем за ней, ночью все глаза выплакали, при ней-то держимся, врачи говорили, вроде понимает она. Мать стала качать ее, пока не уснет, детскими именами называть, я однажды отлучился в магазин, прихожу, а она ее грудью кормит. Испугался я, Анну в клинику увезли, полгода ездил к ней, но ум ее совсем, видать, помутился, все про погремушки да про пеленки толкует. Врачи сказали, вроде у нее и взаправду молоко появилось, хотя было мнение, что это скорее от порошков, которые ей дают.
Потом не стало Анны, там она и умерла. Я все время проводил с Люсей, приносил цветы домой, ставил перед ней, думал, пусть полюбуется девочка моя, кормил ее как мог нежно с ложечки, выкатывал на балкон, говорил ей: вот, Люсёк, погляди туда, там кто идет, погляди, собака, овчарка называется, а там…
Книжки читал ей, читал, но ничего не отражалось на ее белом неподвижном лице, никогда и ничего. И страшная пустота была в ее огромных голубющих глазах. Только однажды, когда я читал ей сказку, известную такую, про русалку, которая любила принца и на муки ради него пошла, и обезголосела, а потом, после того как он так и не женился на ней, умерла, превратившись в пену морскую, Люсечка перевела на меня свои глазищи, и по щекам ее потекли две одинаковые слезинки, ровненькие такие и сверкающие, словно хрустальные. И чудовищная мысль тогда впервые посетила меня.
Я дрожал весь, будто изнутри пожираемый пламенем.
Я кинулся к ней и принялся покрывать прохладное лицо ее поцелуями, но глаза опять сделались пустыми и лицо было словно мертвое – белое, холодное, неподвижное. Мы поняли тогда друг друга. Это знал я, это знала и она.
Шли дни.
Я не спал.
Я выл по ночам как волк.
Я не выходил из квартиры, ничего не ел и ничего не давал ей. Я двое суток не менял ей пеленок. Я думал. И она, понимая это, – видимо, понимая, – лежала спокойно, без движения, ожидая того, какое же все-таки решение я приму.
Я не мог решить один.
Я пришел говорить к ней. Я сказал ей, что как будто понял, чего она от меня хочет, я плакал и кричал на нее:
– Скажи, скажи, – ревел я, – ты этого хочешь, этого? Отвечай мне, скажи, ты же знаешь, что я все сделаю для тебя, на все пойду, пусть даже потом…
Она неподвижно молчала, и мне показалось даже, что в ее глазах мелькнуло презрение ко мне. В эту минуту я вспомнил, что в самый первый год паралича мать ее притащила в дом иконку и все молилась перед ней, ездила куда-то к источнику со святой водой, осторожно ложечкой вливала эту живую воду в безжизненный рот. Я внезапно вспомнил об этом, потому что почувствовал на себе взгляд этого седовласого старца с иконы, одна рука его была опущена, другая поднята, он что-то будто показывал мне на пальцах, но глаза его, глаза, устремленные на меня, – никогда не забуду я их бесовского блеска! – так вот, эти глаза смеялись и так же презирали меня, как и эти голубые, обращенные на меня глаза с бесовскими огоньками.
Кровь закипела в моих жилах, я заметался по комнате с криками проклятий:
– Я проклинаю тебя, малахольный, – кричал я старцу и плевал прямо на его седую бороду.
– Я проклинаю тебя, потаскуха, за сговор с ним! Ты хочешь к нему, – кричал я Людмиле, – к этому растленному старцу, питающемуся невинными людскими душами? Нечего тебе делать на грешной земле, так и отправляйся, убирайся вон! Забирай же ее! – взревел я в последний раз и, вырвав из-под головы Людмилы подушку, с силой накрыл ей лицо.
Я ожидал, что она будет сопротивляться, биться, стараясь высвободиться, я думал, что все будет так, как я видел это в заграничном кино, но она не шелохнулась. “Значит, хочет к нему”, – мелькнуло у меня в голове, и я стоял так долго, очень долго, держа на лице ее подушку, и потом, когда у меня никаких сомнений уже не было, я отнял руки, и, не убирая подушку с лица, побежал вон.
Я здесь уже много лет, но эта первая встреча с Тобой лицом к лицу не дает мне покоя. Часто бессонными ночами я веду с Тобой беседы, осыпая Тебя упреками и оскорблениями. Я не могу Тебе простить ничего из того, что Ты сотворил с людьми. Вчера я говорил о Тебе с одним из моих соседей, и мы сошлись во мнении, что если когда-нибудь люди поймают Тебя, то обязательно убьют, вновь зверски растерзают, а это когда-нибудь обязательно случится, мне Ты уж можешь поверить. Бойся расплаты, грешник.
Твой раб…»
Это письмо обожгло Ласточку. Корявый мужской почерк нанизал его, как пойманную рыбку, на проволоку своей истории. Он не мог даже понять, почему этот сюжет, вполне годившийся для заурядной хроники происшествий (спятивший от горя отец душит свою парализованную дочь), так «пришелся». Он попытался вспомнить, не было ли и у него когда-либо увлечения обреченными женщинами. Увлечения не было, хотя одна его старая возлюбленная в муках скончалась от рака, здесь, в Париже, и он все же проводил ее в последний путь, стараясь спрятать радость облегчения за темными очками, – он сбежал от нее, едва услышав о диагнозе, на конференцию в Брюгге, наспех и нелепо сочиняя: Родченко, типографика, русская индустриальная оптика, а потом вдруг аппендицит, а потом гнойные осложнения. «Мой бедный мальчик, мой олененок!» – она присылала ему чеки из палаты, взволнованно телеграфировала: «Как твой животик? Целую твой животик!» – а он лежал на теплом лугу, жевал сухарики, мечтал: поскорее бы! Уже через три месяца она сгорела, свезло ему, – очень уж хотелось обратно в Париж, соскучился по друзьям, исстрадался. Нет, дело не в ней. Вот девушка Люся – это моя, мое. Умирающих не понимает никто из находящихся рядом. Живые будто выталкивают умирающих в смерть, невольно, потому что у них, у умирающих, своя общая тайна, которой и является эта самая смерть и которой не надобно живым. Они ничего не хотят о ней слышать и знать, нормальные живые, а умирающие все впихивают да впихивают в их головы дурные мысли, «сегодня я, а завтра ты»…
Он вдруг представил себе, как пришли забирать тело задушенной девушки, как оно выглядело, это тело… Он тут же соскользнул на себя самого, представил себя голого, обделанного на оцинкованном (или они теперь пластмассовые?) столе для покойников, с какими-то кровоподтеками на ребрах, впалые глазницы, склеившиеся холодные волосы на затылке… Воображение всегда было одной из самых мощных мировых сил, разместившихся в его голове. В юности он закрывал глаза и, держа рукой запретное место, представлял себе предмет своих желаний в немыслимых позах, говорящей неслыханные слова. Воображение часто соединяло его с желаемыми женщинами, и он наслаждался сполна, а потом, наяву, все выходило значительно хуже.