– А теперь какой, по-твоему, век? – спросил он с улыбкой.
Франсуаза задумалась.
Проснувшись в то утро, он понял, что не сможет встать. В нем дремала боль, и он твердо знал, что, если пошевелится, она проснется и пожрет его. Он лежал неподвижно и глядел на крошечную полоску неба, видневшуюся из окна. Он понимал, что будет лежать совершенно беспомощно до тех пор, пока не придет сиделка. Марта говорила, что она придет около восьми. На часах была половина седьмого.
Он был специалистом по боли.
Он знал о ней все. Он знал, что она рождается котенком и поначалу только легонько выпускает коготки, как бы играючи, и ей тоже можно отвечать игрой: переменить позу, отвлечься на что-нибудь, потереть заболевшее место. Но постепенно этот котеночек перерождался в цветок или, точнее, в куст, к примеру в куст шиповника, и прорастал по всему телу, пламенея в некоторых точках яркими и прекрасными своими цветками. Его ветки казались живыми – с такой скоростью их стремительный рост пронзал сосуды, мышцы, кости. Они казались еще живыми и потому, что шевелились, как бы ввинчивались, прорастая. Иногда порыв ветра приводил в движение весь куст, и от силы ощущения и мелькания ярких цветков начинала кружиться голова. Но куст захватывал и прорастал только в теле, не касаясь головы. До головы боль докатывалась в последний момент, когда цветы отцветали и засыхали ветви, только тогда показывалась из их ломкой и шуршащей гущи сама сердцевина боли, огромное пульсирующее алое сердце, заполнявшее собой все изнутри и при каждом своем сокращении извлекавшее адские крики из горла. Это не он кричал, это боль пела его голосом, а он превращался в музыкальный инструмент, в гигантский резонатор этой пульсирующей болевой мышцы-сердца, перекачивавшего не кровь, но боль, лишавшую рассудка и преобразовывавшуюся в страшный, нечеловеческий, выходящий из него звук. Но пока котенок, уютно свернувшись, спал внутри него, и его задачей было не разбудить его как можно дольше. Пусть выспится, чтобы потом с новыми силами…
Он огляделся вокруг: все в комнате еще спало. Спало и небо, притаившись у самого верхнего края окна. Не спал один он, и это его одинокое бодрствование все же искусило его. Он потянулся рукой к стакану воды, чтобы сделать всего лишь глоток – ему почему-то захотелось подлить в себя сил, которые как-то проассоциировались с этой прозрачной жидкостью, но искус и был искусом: в нем содержался подвох. Рука с трудом вытягивалась и крупно дрожала от напряжения. Когда его пальцы коснулись стакана, тот обжег их холодом. Ласточка попытался поднять стакан, но стакан не поддавался, он был тяжел, как мраморная глыба. Ласточка напряг все силы и рванул его кверху, хотел взять рывком, как штангисты берут рывком вес, но стакан не взметнулся вверх, как он того ожидал, а медленно пополз в сторону, выскользнул из руки и разбился вдребезги, на мгновение обдав сиянием брызг комнату, куда начало попадать солнце. Теперь на полу, в полуметре от головы, лежала в луже воды горка неровных сияющих осколков. Ласточка вытер рукой пот со лба и прислушался: котенок спал.
Ровно в восемь утра послышался хруст в замочной скважине, и спустя несколько секунд в комнату вошла Франсуаза. Увидев ее, Ласточка совершенно обалдел, хотя и старался изумляться как можно осторожнее, чтобы не разбудить котенка.
Это была негритяночка лет двадцати – двадцати двух, с красивым овальным лицом, миндалевидными глазами, приплюснутым, как и полагается, но аккуратненьким носиком, длинноногая, в ярко-красных полукедах с ярко-зелеными подметками, в мини-юбке, с длинной, как у Нефертити, шеей и улыбкой шаловливой девчонки, готовящейся стать голливудской звездой. Ласточка улыбнулся ей в ответ и попросил убрать разбитый стакан.
Пока она убирала стакан, он любовался ее упругими и плавными, как у кошки, движениями. Когда она наклонилась с салфеткой, чтобы убрать воду, он почувствовал запах ее волос (от нее пахло мятой), и волосы эти, расходившиеся от макушки во все стороны, напоминали перезревшие солнечные лучи. Он поблагодарил ее и прежде, чем попросить утку, сказал, что она последняя женщина в его жизни, и он, наверное, сотворил в жизни какое-нибудь очень благое дело, если Бог так наградил его. С улыбкой она ответила, что постарается не разочаровать его, с улыбкой подала утку, с улыбкой принялась его умывать. В это утро он не сделал многого из того, на что еще был способен. Он по-детски подставлял ей голову, чтобы она расчесала волосы. Пока она это делала, он любовался ее очень длинными и красивыми пальцами со светлыми ненакрашенными ногтями и ее длинными темными кистями, узкими запястьями с множеством серебряных браслетов, которые издавали сказочный, почти потусторонне-волшебный перезвон. Потом она протирала ему лицо салфетками, пропитанными чудесными утренними ароматами. Зубы ему пришлось чистить самому, и он нехотя сплевывал в кюветку, но она все время улыбалась, и поэтому хотелось улыбаться и Ласточке. Он хотел, чтобы она помассировала ему спину, так как боялся пролежней, но от этой просьбы удержался.
Когда утренний туалет был закончен, он игриво поинтересовался, есть ли у нее ухажер, потому что, если нет, он немедленно примется ухаживать за ней. Она улыбнулась. Она сказала, что у нее есть друг, который учится в Сорбонне. Здесь Ласточка чуть-чуть раскис и, чтобы переломить серьезность, сказал, напустив на себя важный вид:
– Любовь, по моему глубокому убеждению, должна быть так же запрещена, как и другие азартные игры. Любя, человек ставит все на карту и все может проиграть, собственно, как и выиграть, в случае чего он станет богачом из богачей. А в случае проигрыша последней точкой может оказаться пуля, пущенная в лоб. Я запрещаю любовь, поскольку это игорный бизнес, магнатом которого является сам Господь Бог.
Ее покоробило такое заявление, но она все равно улыбнулась, профессионализм делал ее еще более привлекательной в глазах пациента. Она спросила, хочет ли он, чтобы она побыла с ним в комнате после того, как сделает укол глюкозы, или он предпочел бы остаться один. Он попросил ее почитать вслух то, что она сама читала в данный момент. Она радостно согласилась. После истории о Золотом веке Ласточка спросил ее, сколько ей платят в час, она назвала сумму. Это было немало, и он подумал, что каждый лишний час его жизни принесет ей кое-какие деньги. Это одновременно и расстроило его, и обрадовало.
– Так какой, по-твоему, теперь век? – повторил он свой вопрос, выводя ее из задумчивости.
– Сейчас век, – медленно проговорила она, – разбитых старинных ваз. Ваза испорчена, а выбросить рука не поднимается. Век склеенной красоты.
– Старинные вещи, – подыграл он ей, – когда переходят по наследству, ничего не стоят, потому что прошлое перетекает в будущее без всяких материальных затрат. Но покупной антиквариат – самый дорогой товар, потому что сделать чужое прошлое своим – одно из драгоценнейших удовольствий мира.
Он, видимо, плохо выразил свою мысль по-французски, и она не до конца поняла ее, но ослепила его улыбкой, и он попросил читать дальше, любуясь и чувствуя, что и котенку лучше спится под чудесные мифологические истории.
Он слушал и не слушал ее. Он наслаждался звуком ее голоса. У нее, как и у всех франкоговорящих негров, был, конечно, акцент, делавший звучание языка будто более плоским, но голос был столь звонким, столь переливчато богатым тембрами, интонации настолько яркими, что Ласточка совершенно не слышал акцента. Он знал о нем, но не придавал значения, поскольку слушал не слова, а музыку голоса.