Небо потемнело, и чайки скрылись из виду, когда Штефани свернула в переулок. Она позвонила в дверь маленького черного дома. Дверь была заперта изнутри на три замка: на цепочку, широкий, увесистый засов и автоматический замок. В замочную скважину прошептали: «Пароль?» — «Завсегдатай», — пролепетала Штефани, после чего дверь долго отпирали. Штефани вошла и села за стол, чтобы выпить чая с подругой, которая немного косила и всегда ходила дома босиком, чтобы никто ее не услышал.
Теперь вундеркинд мог выносить тишину, небо из золота, рассеивающие свет деревья и отцветшие розы перед домом, где он гостил уже несколько месяцев. Странно: тетя обычно любовалась садом через окно, как будто он был декорацией, а не настоящим. Матерью вундеркинда была молодая женщина с усталым и все-таки напряженным лицом и дырявой обувью; она навестила ребенка лишь раз, ей пришлось посетить дом с рисунками вундеркинда, сад и розы, которые, казалось, тонули в собственном аромате. На черной кожаной куртке мать носила желтый значок протеста с надписью: «Старине бой!» Когда она пришла, вундеркинд спрятался за дерево; он не сразу ее узнал. Позже он будет вспоминать: звонили колокола соседней церкви; звук был словно плач, стон и вой раненного великана. Уже подкралась ночь; позже в темноте еще кричали и пели несколько птиц. Тетя всегда засыпала с сумочкой под покрывалом; она касалась кожи ногами, хотела уберечься от воров. В ту ночь мать задремала на коротком канапе; утром она сказала, что у нее все тело ломит. Но она привыкла спать где придется.
Они позавтракали на «сидячих местах», как тетя называла место перед стеклянной дверью, что вела в сад. Мать пила кофе и рассказывала, что раз в неделю посещает психотерапевта, старичка, который устраивается в высоком кресле и после каждого предложения вскидывает руки и кричит: «Господи Иисусе, какой ужас!» Вундеркинду бросаются в глаза шрамы, длинные царапины на руке матери; на его вопросы мать отвечает, что это от шиповника, но тетя знала, что это следы от тысяч уколов. Вундеркинд притащил большой лист бумаги, который отрезал от рулона; он прикрепил лист к стене, подвинул столик на колесиках, принес воды в кружке, сделал из картонки от яиц палитру, обмакнул кисти в краски и начал уверенно рисовать: акрилом и гуашью. Сначала он серым нарисовал очертания матери, затем лицо, состоявшее из светлых и темных пятен. Глаза стали большими и черными и, казалось, заметили зрителя, рассматривающего картину, рот был словно маленький краб на песке. Вундеркинд нарисовал вокруг матери двенадцать ангелов-хранителей, словно белые огни. Работа длилась два часа, затем вундеркинд обернулся и высоким голосом сказал: «Шум я рисовать не стал».
Мой сосед Герхард целыми днями лежал в постели; он пытался заставить меня думать, что ревматизм не дает ему встать, но я догадывалась, что ему нравилось не двигаться. Он застывал, как мумия. Мысли его текли медленно, нос все время был заложен, внезапно он начинал хватать воздух. Однажды он сказал мне, что живет в пустыне не из песка и не из снега; его пустыня пуста. Он ненавидел перемены; каждая секунда несла с собой изменения света, движений, мыслей, звуков и запахов. Но чтобы заработать на жизнь, ему иногда все же приходилось двигаться: он играл на похоронах на скрипке. Он не любил напряжение, которое требовалось, чтобы «кое-что сделать». Он спрашивал себя, прилагает ли усилия цветок, чтобы цвести. Сильнее всего он завидовал камням. Жена от него ушла; она влюбилась в убийцу, который, видя ее, кричал от радости.
На неприлично крупные ноздри Герхарда я обратила внимание, когда он склонился над кроваткой моей новорожденной дочери в родильном отделении женского госпиталя и заявил, что ее маленькие ушки не до конца сформировались. Я его ненавидела.
Беньямин был нервным, худым мужчиной с единственным сверкающим глазом. Он любил Юлию. Беньямин умел писать в зеркальном отражении, что для его работы в качестве сотрудника очистного института было не важно. Он нелегально проживал у родителей в доме престарелых. Никто из стариков не знал, что он живет у матери с отцом; думали, он часто их навещает. Он был как балерун, который хотел бы взлететь, но может выразить это лишь напряженной работой ног. Ребенком он платил Юлии, его маленькой подруге по играм, за то, что она щекотала ему ноги. Он собирал открытки с картинами со страстью состоятельных людей, собирающих сами картины. Он каждый день вспоминал фильм, который, в основном, состоял из шагов: одетые в черное люди шли через белые пространства, под дождем, по снегу и лестницам. Беньямин каждый день читал «Мегрэ». Он знал всех героев: бравых полицейских, подозрительных врачей, бдительных консьержей и людей, по разным причинам ставших преступниками. Он радовался каждой украденной книге, знакомству с новыми персонажами; они были для него реальнее людей на улице, которых он вроде бы уже встречал. Друзей у него не было: непьянеющий комиссар Мегрэ был его другом. Беньямин вел дневник: удерживал мгновения, чтобы он сам и время не утекали и не кончались; он боялся, что не сможет ничего удержать.
Солнце было в зените; оно горело над балконом, между углом дома и березой, светило в комнату, прямо в единственный глаз Беньямина. Было начало сентября, семь часов вечера; после того как солнце зашло, из него вытекло много золота и разошлось по небу. Когда золото погасло, Беньямин, сидевший на стуле, все еще смотрел, словно зачарованный, через приоткрытую стеклянную дверь. Он не видел улицу, только крыши и небо, и прислушивался к шагам людей. Он ждал шагов, которые подействовали бы на него как светлая, радостная, бодрящая мелодия. Наконец он их услышал; он представил себе Юлию в ее красном платье и больших серьгах, которая очень скоро войдет к нему. Когда она еще ходила в школу, она написала сочинение с заглавием: «О праве быть неприспособленным к жизни».
Фило не предполагала, что болезнь, которая в последнее время развивалась медленно, повредит ее красоте, но болезнь все туже и туже вязала лицо Фило: там, где были щеки, теперь впадины. Кто знал Фило в двадцать, говорил, что она сильно переменилась, стала ужасающе чужой; ей было двадцать семь, уже старуха, с дряблой грудью. Ее волосы стали тонкими, она стриглась коротко и красила их в медно-рыжий.
Солнце, золотая ладонь, благословило землю, хотя до лета было еще далеко. Лужайка перед съемным домом, превратившаяся в луг, как неподобающе выражался владелец, была скошена: сердечник, маргаритки, одуванчики и кошачий глаз. На краю лужайки еще росло немного цветов, которых, как думала Фило, еще не прирезали. (С тех пор как заболела, она начала пользоваться крепкими выражениями). Она взяла сумку и поехала на трамвае в город.
На обочине, как и каждый день, стоял скрипач; его волосы и глаза были не особенно темными, но Фило придерживалась мнения, что он мог быть только цыганом; так мягко играть на скрипке, под чары которой она попала, в академии не научишься. Юноша играл приоткрыв рот и слегка прищурив глаза; он был одет в черную кожаную куртку и был среднего роста, вообще-то довольно невзрачный; если бы он предложил Фило, не знай она о его скрипке, сыграть в мини-гольф, она бы отказалась. (Раньше, когда еще была здорова, она часто играла в мини-гольф с подругой, в большом зале; бетонный потолок был выкрашен в голубой, с белыми облачками; повсюду стояли экзотические растения, а на свисавших с потолка качелях сидели крикливые попугаи, вокруг на маленьких машинках катались дети, у стены стояло пианино, на котором никто не играл, за белыми столами болтали и пили люди, где-то шумел фонтан. Зал этот был как сама жизнь: стоило представить, что нет ни растений, ни попугаев, ни росписи, он превращался в пустое, бесприютное место, где нужно было поэтапно, по все более сложной траектории загонять мяч в лунку).