Около часу ночи Янка гасила внизу свет. Ушли последние гости. Еще кто-то — может, отец, а может быть, Анджей — не спеша мыл руки над фарфоровым тазом, кто-то закрывал дверь в конце коридора, кто-то осторожно, чтобы не заскрипели ступеньки, неторопливо спускался по лестнице. Потом в доме воцарялась тишина. Только из комнаты за стеной — лежа навзничь в темноте, я слышал каждый шорох, — только из комнаты, где панна Эстер готовилась ко сну, долетало тихое постукивание переставляемых с места на место безделушек, передвинутого стула, треск спички, звяканье стакана. Эти легкие шорохи, шелест… Мысль, блуждающая в темноте, касалась вещей, которых боялась коснуться днем.
Заснуть. Отгородиться от этих звуков, легких, тихих, будоражащих душу. Наконец заснуть. Я и в детстве не очень-то любил историю о сотворении женщины, хотя библейские гравюры в большом альбоме Густава Доре, которые мне показывала мать, были сказочно чарующими. Сад, змей, сияние, белые плечи Евы, радость Адама… Но сейчас, на пороге ночи, сейчас, когда панна Эстер — я видел это, не размыкая век, — убавляла огонь под фарфоровым абажуром лампы, сейчас, когда она вынимала из волос и раскладывала на столике шпильки, сейчас, когда она поправляла простыню на кровати и стягивала волосы красной лентой, сейчас тот образ, которым меня потчевали в детстве, образ Старца, вытаскивающего из бока мужчины мокрое от крови ребро и превращающего его в обнаженную женщину, вызывал только раздражение.
Если Бог чувствовал себя одиноким, — думал я, ловя легкие шорохи, доносящиеся из соседней комнаты, — если чувствовал себя настолько одиноким, что вынужден был создать кого-то, способного скрасить Ему это беспредельное горькое одиночество, почему же Он не ограничился одним человеком? К чему было плодить множество душ без числа и счета, кому нужны эти запруженные народом улицы, города-муравейники, миллионные скопища мужчин и женщин? Какая же это была бы прекрасная дружба, дружба Бога и единственного на Земле человека — настоящая, крепкая, пылкая и нерушимая! — если бы в первые дни Творения что-то удержало руку Создателя! Озаренные этой дружбой, пустынные пейзажи, являющиеся во снах, превращались бы в райский сад. Великий акт спасения? Согласен! Но при чем тут миллионы душ? Чем хуже было бы спасение только одного человека? Лежа со сплетенными под головой руками, вслушиваясь в долетающие из-за стены шорохи, я рисовал себе картины счастливого одиночества единственного обитателя Рая, одиночества, свободного от страхов и волнения крови, хотя сладость, источаемая лучезарными картинами одинокого счастья, — я это чувствовал — толкала меня обратно к смешным детским переживаниям.
Обрести спасение? На огромной фабрике, работающей без перерыва две тысячи лет? Стать очередным, два миллиарда семьсот миллионов восемьсот пятьдесят тысяч семьдесят девятым спасенным? Не нужно мне было такое спасение, я добивался для себя особых прав, но если бы меня спросили: «Ну хорошо, а о каком же спасении ты мечтаешь?», я бы не нашел что ответить.
Как говорил Ян?
Мы тогда шли по Саксонскому саду к собору. «Помнишь? Сколько нам это вбивали в голову! При жизни надо немножко потерпеть — а потом? О, потом, вот тогда и увидите! Вечное блаженство! Но когда я пытался это блаженство себе представить — не тут-то было. Ничего! Сияние, от которого хочется зажмурить глаза. Облака, сверкающие лучи? Старец вверху? Толпы кардиналов и примасов на залитом солнцем лугу? А чтобы туда попасть, я должен здесь, на Земле, всю жизнь мучиться? Мне внушали, что я буду вечно счастлив. Но слова “вечное счастье” ничего мне не говорили. Я бывал счастлив. Прикосновение руки, запах волос, вкус яблока, мамина ладонь на голове, сад, заснеженные горы. Но там — помнишь, что нам говорил законоучитель Олендский? — там, куда мы попадем после смерти, нас ждет иное, гораздо более подлинное счастье. Но какое? Помнишь? ‘Само пребывание подле Него сделает нас счастливыми’».
Пребывание? Мое? Подле Него? Значит, всю жизнь надо себя обуздывать, чтобы потом сидеть подле Него тысячи лет? И это награда? Я понимал, что в небесах обрету покой. Не буду болеть, не буду голодать, не буду бояться. О, это совсем не мало! Но зачем так уж сразу называть это счастьем? Не лучше ли назвать Вечным Облегчением? Дошло до того, что однажды ночью я подумал: ‘Не нужно мне никакое спасение, даже если Рай существует. Я хочу исчезнуть бесследно’.
«Знаешь, что сказал бы на это ксендз Олендский? — пробормотал я, когда мы дошли до стен собора. — Он бы, вероятно, сказал: это потому, Ян, что в тебе нет любви». Сейчас, лежа в темной комнате, прислушиваясь к доносящимся из-за стены шорохам, я думал, что это было не очень-то умно, но панна Эстер не желала исчезать из-под сомкнутых век — я по-прежнему видел блеск волос, белизну кожи под ключицей, светлую шею в вырезе полотняной сорочки…
Когда мы приблизились к собору, Ян только покачал головой. «Знал бы ты, сколько раз я пытался пробудить в себе любовь к Богу. В детстве стоял, закрыв глаза, на коленях, до боли прикусывал губу, стискивал пальцы в жаркой молитве — и что? И ничего! Я мог бояться Бога, я подсчитывал свои грехи, молил о прощении, сочувствовал Распятому — но любить? Разве можно к чему-то принудить сердце? Знал бы ты, как я завидовал тем, кто способен любить Бога. Но что я мог поделать? Ах, неважно, есть ли Бог. Важно, умеем ли мы Бога любить, даже если Его нет. Но я, как видишь, умею любить только женщин…»
Звезды тонули в черном прямоугольнике окна, часы отбивали время, ветер постукивал ставней, а я мечтал, чтобы наконец что-нибудь случилось, чтобы она исчезла, уехала навсегда. Она ждала писем, ходила на Вспульную, спрашивала одно и то же у Кораблева — пусть исчезнет, пусть развеется без следа. Ее волосы, стянутые красной лентой. Кольцо, которое она, уходя из ванной, оставила на стеклянной полочке. Радужные пузыри на лавандовом мыле, которым она минуту назад мыла руки. Влажное тепло полотенца, которым она вытирала волосы…
Не видеть. Не слышать. Заснуть.
Солнце опускалось за кафедральный собор. Мать медленно, старательно раскладывала на мозаичном столике фотографии с тисненой надписью «Фото Атлас — Хожая, 17», еще теплые от солнечного света, хотя под елками в глубине сада, там, где кончался пруд, в воздухе уже потемнело. «Помнишь, Александр, как мы любили ходить на большой луг за Нововейской, туда, далеко, к высоким березам на Мокотовском поле? А то воскресенье? Какой же прекрасный был день! Когда мы пришли на место, когда Янка расстелила на траве белую скатерть… в корзинке вино, стаканы, белый хлеб от Петровича, пончики от Бликле, апельсины. А солнце в вышине такое, что панна Эстер сразу раскрыла зонтик. У нее на шее была камея, верно? Красивая перламутровая камея на черной бархатке, головка греческой девушки в тонкой серебряной оправе? Видно, она ее купила у Виртов на Медовой, там были самые красивые. Потом она нарвала охапку ромашек и васильков, связала лентой в огромный букет, положила на скатерть — столько цветов! Кто мог тогда предположить… А потом, помнишь? Вы ужасно смеялись, потому что я, когда подъехали эти повозки, хотела уйти…»
Помню ли я? Когда подъехали эти повозки, ты сказала: «Пожалуй, пора возвращаться, как по-твоему?» Отец не склонен был спешить, так что ты не настаивала: «Тогда я пойду, а вы оставайтесь, такое чудесное солнце, жалко терять день». Сидя на траве со стаканами красного вина в руках, мы смотрели на повозки, медленно приближавшиеся со стороны Польной, а ты, уходя, помахала нам рукой в белой перчатке. Дети подбегали к лошадям, позвякивала упряжь. Цыгане отгоняли ребятишек мягкими ударами кнута с красным бантом на конце.