Ян, вернувшись из Неборова, всплескивал руками: «Метод Бруссе! Да это же напрочь устарело! У него на все был один рецепт: пускать кровь. Франция тогда совсем обезумела. Из Венгрии и Трансильвании начали миллионами привозить пиявки. Целыми вагонами, прямо в Париж! А Бруссе этот? Едва приходил в отделение, первым делом спрашивал: “Сколько у нас сегодня новых больных?” Ему говорят: “Десять”. — “Отлично, приготовьте на завтра триста пиявок”. Неудивительно, что люди выходили от него без кровинки в лице и на лестнице теряли сознание. Этого Овалова близко нельзя подпускать! Пусть лечит своими методами солдат в Цитадели [17] !»
На буфете рядом с темными фотографиями далекого города и картами из петербургской талии Греча, которые мать спрятала в лакированную шкатулку, теперь сверкали на солнце аккуратно уставленные в ряд пузырьки с розоватой и фиолетовой жидкостью, фарфоровые мисочки и эмалированные кюветы. Латынь, прежде звучавшая на воскресной мессе, торжественно и громко выпеваемая прелатом Олендским у подножия алтаря, вьющаяся готическими цепочками букв на средневековых картинах, изображающих Боль, Суд и Наказание, сейчас, старательно выписанная, горела красными буковками на обвязывающих склянки бумажных лентах. Молодые врачи из больницы Младенца Иисуса перешептывались в углу, пока профессор Аркушевский выстукивал пальцами светлую спину панны Эстер, и потом молча расходились.
После третьего или четвертого визита врачи разводили руками и отказывались впредь приезжать. «Надо ждать. Может быть, пройдет само собой. Диагноз поставить трудно. Симптомы противоречивые». Потом при нас остались только Ян и доктор Яновский. Едучи с одного конца города на другой, я не мог избавиться от впечатления, что небо над нами темнеет, хотя солнце стояло в зените.
И возможно, именно тогда, под этим потемневшим в разгар солнечного дня небом, которое плотным, разглаженным ветром куполом накрыло город, отрезая нас от прозрачной ясности, я подумал, что кто-то всерьез вознамерился отнять у нас панну Эстер.
Неужели горстка воздуха, необходимая ей для дыхания, была кражей, которая не может сойти безнаказанно?
Потом тишина клиники на Церкевной. Чепцы монахинь. Огромная лестница, ведущая в отделение св. Цецилии. Железная кровать за белой газовой занавеской.
Ян? Когда в среду к дому подкатила пролетка, я увидел его из окна. Он стоял на тротуаре в расстегнутом пальто и махал рукой: «Быстро спускайся!» Значит, ей хуже? Я сбежал по ступенькам: «Что случилось?» Пролетка тронулась, Ян не отвечал, только набалдашником трости тыкал в спину извозчика: «Быстрее! Ну, быстрее!» Копыта цокали по мостовой. Я схватил его за руку: «Что случилось?» Он высвободился: «Ничего. Сам должен увидеть».
К клинике мы подъехали около двенадцати. Швейцар высунулся из-за молочного стекла: «Куда же вы, господа? Так нельзя…» — но, когда Ян крикнул в ответ: «Профессор Аркушевский уже здесь?», только кивнул. Мы свернули в коридор. Я ни о чем больше не спрашивал. Надо ведь бежать прямо, вверх по лестнице, в отделение св. Цецилии, где на большом пурпурно-синем витраже изображен Пеликан [18] , кормящий собственной кровью оголодавших птенцов, — так почему же он тащит меня вниз по этому темному коридору? На высокой белой двери табличка «Аудитория III».
«Подожди». Исчез за дверью. Через минуту вернулся — в белом халате. Протянул мне другой: «Надень». Я машинально набросил халат на плечи. Ян снова приоткрыл дверь, постоял, заглядывая внутрь, потом дал мне знак: можно войти.
Дверь скрипнула, два-три лица повернулись в нашу сторону. Зал был небольшой, скамьи амфитеатром поднимались к круглому потолку молочного стекла. Белый холодный свет, просачиваясь сверху, очерчивал туманный круг посередине деревянного подиума, на котором стояла дубовая кафедра с хрустальным графином. Остальная часть помещения тонула в сумраке. На полукруглых скамьях — кто ниже, кто выше — несколько человек. На пюпитрах листы бумаги, перья, чернильницы. По узким ступенькам мы поднялись наверх. «Никуда не уходи, — шепнул Ян. — Я сейчас вернусь». Спустился на пару рядов, наклонился к какому-то юноше в куртке с костяными пуговицами, они пошептались, потом Ян рукой показал, чтобы я сел. Вернулся ко мне. Тремя рядами ниже мужчина в белом халате поверх светлого тренча из английской шерсти сосредоточенно чинил перочинным ножиком кедровый карандаш, ладонью сметая стружки в бумажный кулек. В самом нижнем ряду шептались. Потом шепот стих. Все смотрели в открытую дверь за кафедрой, где темнело жерло коридора, ведущего в глубь здания.
В эту минуту мимо нас прошли двое. Толстые золотые цепочки часов, запах хороших сигар, подстриженные, тщательно расчесанные бороды, черные сюртуки. Мужчины спустились к кафедре. Ян понизил голос: «Первый — Роттермунд. А второй — Керженцев…» — «Керженцев? Тот самый, из Петербурга?» Ян шепнул: «Он сейчас инспектирует благотворительные заведения, вот его и пригласили». Господа в черном заняли места прямо перед подиумом, на котором стояла кафедра, и, переговариваясь вполголоса, поглядывали в открытую дверь. Керженцев достал синий футляр и переменил очки. Роттермунд открыл оправленный в кожу блокнот, вынул красный карандаш. Ян наклонился ко мне: «Только ни слова. Посторонним здесь нельзя находиться».
Потом в темной глубине коридора — шаги? скрип колес? блеск металла? Эти звуки, манящие смутным обещанием, удвоенные подземным эхом, то затихающие, то снова нарастающие в невидимых переходах под зданием, словно пытающиеся выбраться из лабиринта кирпичных коридоров, я запомнил навсегда и всякий раз, когда томительными ночами пытался призвать сон, тщетно надеясь, что мир соблаговолит хоть на мгновенье выпустить меня из своих крепких объятий, слышал в себе, доносящиеся издалека, будто кто-то слабым колокольным звоном подавал мне знак из тумана… Позвякивая, постукивая, сверкая проволочными спицами на границе света и тени, из широко открытых дверей медленно выкатился узкий длинный возок на высоких колесах, похожий на плоскодонку с никелированными бортами. Его, согнувшись, толкали два служителя в коричневых, наглухо застегнутых форменных куртках.
Профиль, лоб, черные волосы, выбивающиеся из-под белой повязки… Я невольно привстал. Стиснув пальцами край пюпитра, смотрел на укрытую белой простыней женщину в никелированной лодке, а возок на высоких колесах, позвякивая осями, покачавшись на пандусе, как черная гондола на воде венецианского канала, стукнул железной рамой о латунный порожек подиума и, медленно описав дугу возле кафедры, остановился в кругу света. Белое покрывало соскользнуло с никелированных бортиков на пол. Служители подняли его и скрылись в коридоре. Когда их шаги — будто удаляющиеся всплески камней, падающих в глубокую воду, — стихли в темноте, к освещенной молочным светом кафедре подошел мужчина в наброшенном на сюртук белом халате. «Это Милашевский, — шепнул Ян. — Ассистент Вейсмана… Приехал на днях из Вены».