Глядя на колеблющееся дымное облако, на заслоненную легким туманом фигуру, на беспокойную толпу у ворот, я ощущал дрожь — такое же торжественное волнение охватывало меня, когда в сумерки, шаг за шагом, я поднимался по каменным ступенькам на замковую гору над Гейдельбергом, чтобы с обрыва, откуда открывался вид на город и далекие холмы, смотреть на багряное небо над долиной Неккара, на Alte Universitat, на башню с часами на Augustinergasse, на Jesuitengymnasium, на крепостную башню Hexenturm. А ладья, оплетенная бумажными лентами, покачивающаяся над головами толпы на плечах пожарников в медных касках, украшенная бумажными цветами, колосьями, бантами из папиросной бумаги, медленно вплывала через ворота на площадь. Я с болезненной ясностью видел каждую складку голубого плаща, каждую вырезанную из жести звездочку на проволочном обруче вокруг склоненной головы, гладкую белизну краски на кистях рук из дубовой древесины, золотое мерцание бахромы на краю рукавов, растрепанную бумажную розу, воткнутую между наглаженных лент. На лице Женщины в голубом плаще, которая, защищая и оберегая, обратила к нам полураскрытые ладони, не было улыбки.
Сколько же раз в детстве, в сумраке костела Спасителя, всматриваясь в лицо распятого на кресте Бога, я страстно мечтал, чтобы сомкнутые веки деревянного Христа разомкнулись и по запыленной щеке скатилась настоящая слеза — живая и мокрая. Стоя на коленях, я молился, сжимая пальцы, задерживал дыхание, закусывал губу — еще минутка, еще один удар сердца, еще только разок задержать дыхание, и Он откроет глаза и на меня посмотрит! Сейчас, глядя на фигуру в голубом плаще, приближающуюся в облаках кадильного дыма, я чувствовал в душе ту же дрожь ребячьего ожидания, хотя с тех пор прошло столько лет.
Небо над св. Варварой, высокое, ясное, прозрачное, исчертили черными зигзагами ласточки. Солнце еще не поднялось над крышами Вспульной, бодрящая прохлада июньского утра касалась волос, но я, хотя сердце в груди постепенно успокаивалось, внезапно, глядя на голубую фигуру, медленно выплывающую из ворот, увидел темную комнату с опущенными жалюзи, панну Эстер, лежащую навзничь на гладкой, влажной от пота простыне, — скомканная постель, резкий изгиб шеи, дыхание, сглатывание слюны, подрагивание пальцев, а Янка, наклонившись, осторожно обтирает шею панны Эстер уголком влажного полотенца…
Белоснежная ладья медленно-медленно проплыла возле нас, оставляя за собой запах кадила, толпа двинулась за ней, заполняя белые нефы. Мы с трудом пробрались к скамье с медной табличкой «Целинские». Люди забили все проходы, опустились на колени на каменном полу.
Место, к которому подплыла белоснежная ладья, напоминало выдолбленную в камне пещеру. На фоне серой бумажной скалы резко выделялись окаймляющие лицо статуи звездочки из посеребренной жести. Вокруг, в кувшинах, вазах, корзинах, еще зеленые колосья ячменя, овса, пшеницы, желтокожие яблоки и цветы, несметное множество цветов — переливающиеся красным, белым, фиолетовым волны лилий, пионов, примул омывали стопы Пресвятой Девы в голубом плаще, которая, стоя на земном шаре, попирала голову готовящейся ужалить змеи.
И эта разом затихшая толпа. Люди вытягивали шеи, вставали на цыпочки, вертели головами, чтобы в колеблющемся свете свечей, в блеске то меркнущих, то ярко вспыхивающих фонарей выловить из голубоватого облака ладана мягкие очертания фигуры с разведенными ладонями — полуоткрытыми, терпеливыми, подзывающими к себе заботливым охранительным жестом; казалось, темно-голубое одеяние, обшитое по краям звездами, стекающее с женских плеч на мраморные ступени капеллы, незаметно разлилось по всему каменному полу храма, чтобы отныне мы могли ступать по плитам пресвитерия бесстрашно, как Христос без опаски ступал по водам Геннисаретского озера.
Отец молился с очень серьезным лицом, спокойный, словно бы отгородившийся от раздражающей его огромной толпы, запрудившей нефы, мать наклонила голову, сплетя пальцы на пюпитре, только Анджей, выпрямившийся, настороженный, прищуренными глазами жадно впитывал мерцание свеч в глубине уставленной цветами пещеры.
Всматриваясь в белое лицо статуи, он беззвучно что-то шептал, потом, прикусив губу, закрыл глаза и замер, сосредоточившись, опустив голову, ушедший в себя, всему чуждый. Между сложенных ладоней — свежий листок, он спрятал его в горсти, как зеленую бабочку, будто боялся, что она выпорхнет у него из рук и улетит в пещеру. Нахмурился, когда пожарные в медных касках, высокие, молодые, в темных с позолотой мундирах, встали по обеим сторонам пещеры, наклонив огромную хоругвь св. Флориана над головой Богоматери Кальварийской. Зазвучали фанфары, орган повторил аккорд, хор «Лютня» подхватил мелодию, и по длинному проходу, освобожденному толпой, предшествуемый диаконами в белоснежных стихарях, в высокой митре, с золотым посохом в унизанной перстнями руке, в притвор прошествовал епископ Гораздовский, поддерживаемый каноником Холевой и настоятелем прихода св. Варвары прелатом Олендским.
Вечером я услышал доносящиеся из кухни приглушенные голоса. Это Янка с пани Мауэр читали у окна «Хранительницу Веры» [25] . «В мае… крестьянин из-под Кальварии Ян Чечек пахал свою полосу… Вдруг, к его удивлению, волы остановились и даже упали на колени. Ни понукания, ни кнут не помогали. И тут он заметил необычайное сияние, бьющее из земли, и посреди этого сияния белую статую несказанной красоты. Он не сумел понять чудесный знак и просто спрятал статую на дно сундука у себя в доме… Понадобилось, чтобы он и его близкие потеряли зрение. Лишь тогда благочестивая женщина, опекавшая семью Яна, заинтересовалась чудесным запахом и сиянием, бьющим из сундука. И рассказала обо всем приходскому священнику Петру Одинцу. Статую отмыли от праха земли и торжественно перенесли в костел. Водой, оставшейся от омовения, Чечеки протерли глаза свои, и зрение к ним вернулось. В память об этом событии в Кальварии по сей день сохранился обычай омывать святую статую вином. В благоговейной своей убежденности, паломники употребляют вино, оставшееся в сосуде, для омовения в знак веры во всесилие Той, кого называют Исцелительницей Недужных. С тех пор несметные толпы…»
Чем помочь? Панна Розвадовская подносила эфир, и тогда становилось легче, но боль, хоть и приглушенная, не отступала.
Самыми скверными были ночи. Я просыпался в час или в два, услышав из-за стены крик, и долго не мог собраться с мыслями. Кто-то, чье лицо мне не удавалось высмотреть в темноте, отбирал у панны Эстер сон.
Потом появились небольшие покраснения на лопатках и бедрах. Доктор Яновский постучался ко мне во вторник в восемь утра: «Пан Александр, нужна ваша помощь. Нам самим не справиться». Панна Розвадовская начала осторожно разрезать бинты. Мы с доктором Яновским приподняли панну Эстер, панна Розвадовская стянула с нее сорочку и спокойно, аккуратно снимала, одну за другой, длинные, потемневшие от пота ленты. Ярко светила лампа — доктор Яновский снял фарфоровый абажур. Панна Эстер, погруженная в нехороший сон, тяжело дышала; когда мы переворачивали ее на бок, запрокидывала голову; вздернутый подбородок, пересохшие губы; она словно выныривала на миг из воды, чтобы глотнуть воздуха, и проваливалась в скомканную постель, вжималась щекой в подушку, а я, помогая доктору Яновскому, поддерживая ее голову, поднимая руки, подсовывая подушку под затылок, с трепетом смотрел на осторожно высвобождаемую из многослойных влажных повязок, белую и теплую ее наготу, на которой крохотными струйками пота рисовался мудреный иероглиф муки.