Вечером я зашел в комнату к отцу. «Ты считаешь, — отец медленно протирал очки, — нам следует поменять квартиру?» — «Я об этом думал. Но, возможно, все выяснится». Отец печально покачал головой: «Что же тут может выясниться… Разве только, что теперь мы чужие». Я смотрел из-за занавески на улицу: «Время лечит и не такие раны». Отец положил очки на стол. Золотая оправа блеснула в свете лампы. «Ты догадываешься, почему он это сделал?» Я смотрел на деревья по другой стороне Новогродской: «Похоже, догадываюсь». Отец опять стал кусочком замши протирать стекла очков: «Кажется, мы думаем об одном и том же». Я не сводил глаз с черных стволов деревьев перед домом Есёновских: «Да, мы думаем об одном и том же». Отец начал было складывать разбросанные по столу листки, но тут же перестал. «Вероятно, ей надо уехать». Я посмотрел на него: «В таком состоянии?..» Он болезненно сощурился: «Понимаешь, я не могу себе простить, что вовремя не заметил…» — «Не грызи себя, — я коснулся его плеча. — Никто не мог знать наперед. Но Анджей умный. Он все понимает». — «Пожалуй, ты прав, только как мы теперь со всем этим будем жить?»
Уведомление пришло в четверг. Отцу надлежало в пятницу явиться в Ратушу по делу, не терпящему проволочек. Когда он явился около одиннадцати, российский поручик, вышедший из-за деревянного барьера, ввел его в кабинет, где уже ждали двое неизвестных мужчин.
Разговор начался в очень неприятном тоне, отец не на шутку испугался, но потом поручик велел ему подписать «обязательство» (вот здесь — указал он длинным пальцем, на котором сверкал офицерский перстень), после чего велел отправляться домой.
Отец ничего не понимал. «Знаешь, — рассказывал он мне вечером, — когда я туда вошел, в эту комнату на втором этаже, с этим огромным письменным столом, картой на стене, черным несгораемым шкафом, я подумал: конец. Больше всего меня испугали двое в штатском. Они заявили, что поступок сына равнозначен государственному преступлению, так что последствия будут самыми суровыми, но потом — уже около двенадцати — стук в дверь. Входит околоточный с письмом в руке.
Конверт, вижу, большой, запечатанный. Поручик ломает печать, достает письмо, а когда начинает читать, прямо-таки меняется в лице. Наконец кладет листок на стол, молчит, будто подыскивая подходящие слова, смотрит на меня, а затем говорит, поглядывая на письмо: “Поступок вашего сына преступен, но не следует спешить с выводами, ибо — как мне сообщают — сын ваш с давних пор страдает нервным расстройством, что меняет суть дела, превращая преступление в медицинский казус. Извольте обратиться к врачам, чтобы мальчик успокоился и горячность свою умерил. Распишитесь вот здесь, что ему будет обеспечено удвоенное внимание”.
И пока он мне это говорит, пока приказывает расписаться, я пару раз бросаю взгляд на письмо, Что лежит на столе, и — глазам своим не верю: узнаю почерк советника Мелерса! Можешь себе представить? Даже если это был не его почерк, так уж, во всяком случае, очень, очень похожий!»
А вечером новые известия. Кто-то утром повстречал в Замке [43] советника Мелерса: тот якобы хотел переговорить с генерал-губернатором (которого знал будто бы еще по Петербургу и Одессе) по крайне безотлагательному делу и даже был принят. А в полдень советника Мелерса видели у епископа Гораздовского на Медовой, хотя, о чем они беседовали, никому не известно.
Не стала ли упомянутая беседа — сколько раз мы об этом впоследствии размышляли! — причиной того, что произошло в воскресенье во время службы в св. Варваре?
Служил сам епископ, месса была пышной, громкой. Накануне прелат Олендский прислал отцу письмо. Это было столь неожиданно, что отец провел над письмом в одиночестве целый вечер. «Дорогой пан Чеслав, — писал прелат Олендский (они с отцом были знакомы еще по Главной школе и иногда после мессы останавливались поговорить у входа в св. Варвару). — Случившаяся беда небезразлична нам всем, и я разделяю как Вашу боль, так и боль мальчика, поскольку его боль — подсказывает мне сердце, — вероятно, поистине непереносима, ибо на столь ужасный поступок подвигла душу.
Посему позволю себе попросить Вас откликнуться на мою просьбу, которая в первую минуту, возможно, покажется странной, однако, полагаю, заслуживает того, чтобы быть исполненной, ибо отвергнуть ее — простите мне эти слова — было бы неразумно: последствия такового шага могут коснуться не только Вашей семьи, но и повлиять на дела более общего свойства, я имею в виду также и те дела, которые занимали наши умы — как Вы, вне всяких сомнений, помните — в те давние времена, когда мы вместе в аудиториях нашей Школы слушали мудрых наставников. Так соизвольте же поразмыслить, не стоит ли, превозмогая опасения…»
Прелат Олендский приглашал нас на главное воскресное богослужение.
Просьба была поразительная — мы не знали, что и подумать, только мать не удивилась и даже вздохнула с облегчением.
Но меня пробрала дрожь. Казалось, ничего ужаснее нас ожидать не может. Все во мне всколыхнулось. На мгновение я увидел себя в освещенной люстрами св. Варваре перед главным алтарем среди прихожан, пришедших на воскресную мессу, и мне стало страшно.
Отец долго разговаривал с Анджеем в своем кабинете наверху. Я понял, что нужно оставить их одних. Когда около девяти они вышли из кабинета, Анджей был бледнее обычного. Отец знаком велел мне его не трогать. В глазах Анджея я увидел боль, решимость, нежелание сдаваться. Взял его за руку: «Помни, я все время буду с тобой». Я знал, что мы должны быть вместе, что сейчас нет ничего важнее.
Назавтра… Я навсегда запомнил свет того утра, цвет солнца, окраску отражающегося в окнах неба, эхо шагов по каменным плитам тротуара, медный блеск приближающегося купола. Все, что только было вокруг, ранило — даже прикосновения ветра, даже листья сирени на углу Леопольдины, неподвижные, серые от пыли…
Проснулся я на рассвете. Дом спал. Но я знал, что Анджей не спит. Я ощущал сквозь стену его хрупкое присутствие, его страдальческую беззащитность — пальцы сами собой сжались в кулак при мысли, что я ничем не могу ему помочь. Что тут можно было сделать? Я знал, что он лежит, подсунув руку под щеку, и, глядя на холодное небо, медленно светлеющее за окном, отмеряет оставшееся до одиннадцати время.
А потом этот час стал приближаться. Мы не притронулись к завтраку, хотя Янка поставила на стол кофе, хрустящие булочки, мед и персиковое варенье… Когда она начала разводить огонь в плите, пробило четверть десятого. Я взял сюртук. Никогда я не одевался так долго и так тщательно. Мне казалось, что нужно вложить всю душу в застегивание каждой пуговицы. С улицы доносились шаги людей, идущих в св. Варвару на утреннюю мессу, но этот отзвук, всегда возвещавший радостное начало воскресного дня, сейчас леденил сердце. Чуть приоткрыв занавеску, я посмотрел на Новогродскую, по которой в сторону св. Варвары не торопясь шли целые семьи. Белые зонтики, накидки и шляпы казались сверху белыми кувшинками на темной реке. Какой покой! Какое беззаботное наслаждение ясностью теплого утра! Неспешная семейная прогулка, дружное постукивание каблуков по влажной брусчатке, воробьи, пролетающие, трепеща крыльями, над мостовой. Солнце заливало светом дома на нашей стороне улицы, отбрасывая золотые прямоугольные отражения окон на темную штукатурку домов напротив.