Несколько минут он молча ко мне приглядывался.
«Вы правы, любовь — великая штука. На ней построено счастье мира. Женщина — разумеется, красивая и здоровая — придает жизни смысл.
Взять хотя бы Китай. Там вроде бы есть тридцать шесть способов любви! Я прочитал недавно в книге английского лорда, что жил в Шанхае. “Разматывание шелковой нити”, “утки для мандарина”, “бабочки, трепещущие крыльями”, “бамбук, растущий у алтаря”, “кот и мышь в одной норе”, “рог единорога”!
Да и у нас не хуже. Идешь, к примеру, на Млынарскую. В коридоре очередь, даешь тетушке Маевской тридцать копеек, входишь, а там дощатые выгородки, как в конюшне. В каждой Мадзя, Ядзя или Ядвиня, а лет им по пятнадцать-шестнадцать, свежие, как цветочки, пить с гостями запрещено отказываться, оттого и веселье бьет через край, огурчик, водка, селедочка, чаек из самовара. А по праздникам и в дни солдатской бани на каждую Мадзю с рассвета до заката человек по тридцать приходится.
И даже если ударишь, тебе простится».
Перед отъездом ксендза Олендского из Варшавы в сельский приход под Сандомежом мы получили письмо, которое отец вскрыл с удивлением и тревогой. Ксендз Олендский писал, что хотел бы посмотреть фотографию панны Эстер Зиммель, поскольку до сих пор не видел своими глазами особы, чье пребывание на Новогродской — как ему сказали — связано со столькими прискорбными событиями. Когда мы с отцом в среду зашли в плебанию, чтобы попрощаться с ним и поблагодарить за все, что он для нас сделал, ксендз Олендский осторожно взял фотографию с надписью «Фото Атлас, Хожая, 17» и долго ее разглядывал. Потом, кладя снимок на стол, шепнул: «Очень красивая». Отец, кивнув, подтвердил: «Да, красота редкостная». Они молча смотрели на фотографию молодой женщины в кружевном платье с легкой короной волос на голове.
Потом ксендз Олендский захотел поговорить с Анджеем, но, сев на кушетку, они только долго молчали. На прощание ксендз Олендский деликатно погладил Анджея по плечу. Когда он вышел из комнаты, чтобы подготовиться к вечерней службе, Анджей расплакался. Я не мог его успокоить. Каким страшным может быть плач мальчика! Когда, спускаясь по лестнице, ксендз Олендский услыхал этот плач у себя за спиной, он остановился на площадке и, прижав руку к груди, стоял так минуту, опершись о перила, словно прислушивался к болезненным ударам своего сердца.
Деревня, в которую он приехал в июле, была небольшая, но очень красивая. Когда ксендз Олендский — как он написал впоследствии отцу — прикатил на бричке в плебанию, его встретили очень сердечно. Приходский священник Мельхорский, высокий, крепкий, загорелый, с седым ежиком на голове, был разговорчив и приветлив. Днем они вместе прогуливались по парку за прудом. Душа ксендза Олендского тогда словно бы озарялась светом летнего дня, но вечерами, в мансарде, при свече, вокруг которой кружили ночные бабочки, покой покидал душу. Вечерами ксендз Олендский писал. Он не считал — как сам признался в письме к отцу, — что записи его заслуживают внимания: так, размышления, обрывочные заметки. Однажды ночью ему пришло в голову, что отчаяние — ключ к пониманию человека, но облечь свои мысли в слова он не смог, ибо собственное отчаяние путал с чужим, и потому, опасаясь, что может разминуться с правдой, вычеркнул слово «Камень», которым, как ему показалось, опрометчиво озаглавил свои записки.
Пребывание в Желистове было вполне сносным — и не только потому, что ксендз Мельхорский ни разу не спросил, по какой причине в его приходе появился нахлебник из Варшавы. Их обоих частенько видели за оградою сада, где они в полотняных фартуках переходили от дерева к дереву, прививая яблони, и зрелище это радовало каждого — ведь именно так должны выглядеть истинные врачеватели душ.
«Посмотри, — однажды отец протянул мне голубой конверт. — Опять от прелата Олендского из-под Сандомежа. Я всегда его уважал, но то, что он пишет…» Я взял письмо: черные с зеленым отливом чернила, на желтоватой бумаге неровные ряды скачущих, написанных с сильным нажимом букв.
«…панна Зиммель, кажется, поправляется? Мне говорили, что она сияет, счастлива, глаза блестят, ни следа пережитых страданий! Это правда? Неужто такая перемена? Стало быть, тот камень развеял над нею тучи?
И, Боже мой, что обо всем этом думать?
Мне проповеди читать пока нельзя, епископ Гораздовский выразил такое пожелание, потому я лишь помогаю служить ксендзу Мельхорскому. Деревня маленькая, костел невысокий, вокруг каштаны, утром солнце встает над кладбищем, на крестах искрится роса, ветер носит в воздухе паутинки, на утренней мессе костел полон, народ набожный — но пылу нет никакого! Да это же обыкновенные люди, говорю я себе, чего ты от них хочешь? Что, каждый должен быть Святым Иоанном Крестителем? Молятся, сеют, жнут, живут себе и живут, просто, по-человечески, однако порой я на них смотреть не могу. Эти покорно склоненные головы, эти согбенные плечи! Где же возвышенная жизнь души? Как нам быть: смиренно преклонять колена или отважно глядеть Богу в глаза? А если Он более грешен, чем мы? Для чего Он сотворил смерть? А муку жизни? Плату за Рай взимает страшную, будто Ему для чего-то потребны рубли из слез и крови. А для чего, собственно?
Я Вам пишу, дорогой пан Чеслав, потому как здесь мне словом не с кем перемолвиться, и живу я в великом молчании, хотя иногда беседую с ксендзом Мельхорским, а о чем — сам затрудняюсь сказать.
Ксендз О. пишет мне, что епископ Гораздовский, переведя меня сюда, поступил благоразумно, ибо есть границы милосердию и задача священнослужителя — открыто осуждать зло, в чем я с ним согласен.
Здесь меня иногда навещает местный учитель, которому запретили преподавать в школе. Он то меня утешает (говорит, мол, я, как и он, “сослан” сюда из Варшавы), то надо мной подшучивает, а чаще всего лишь печально качает головой: “Мудрые народы, например французы, давно махнули рукой на религию, только мы, славяне, еще сидим во тьме прошлого. Во Франции в храмах пусто! И везде будет пусто! А в Германии, Америке и России все, у кого хватает ума, верят во что хотят. Зачем мучить себя какими-то религиозными вопросами? Это все уже далекое прошлое! Идут новые времена! Люди начинают на все смотреть открытыми глазами! Вы не слыхали, что недавно один немец объявил, будто Бог умер? Кончен бал! Капут! Шлюс! И что теперь? Некому будет предъявлять претензии. Но жизнь — как знать — возможно, станет интереснее, поскольку решения мы должны будем принимать сами! Капут, ваше преподобие, капут! Ничего не поделаешь! Протянул ноги Всевышний, пора класть его в гроб. И похоронить честь по чести, ибо — как мы знаем из Фейербаха — кое-какие заслуги перед человечеством у него имеются. Пора вздохнуть полной грудью, поскольку небо над нами чистое, чистехонькое! Как пустой лист, на котором поступки свои мы будем записывать!”
Ксендз Мельхорский очень ко мне добр, хочет душу мою излечить посредством прививки яблонь, вот мы с ним и прививаем яблони в саду за плебанией — занятие увлекательное, почти как молитва или церковное пение. Надрезаешь ножом ветку, всовываешь в разрез привой, затем туго обматываешь полотном, раненое дерево дышит в тепле, и дальше дело только за солнышком, чтобы свежая веточка выпустила новые листочки, как и положено привою, созревающему в вертограде Господнем.