Гувернантка | Страница: 55

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но я, глядя на панну Эстер, забыл о Собрании, о бале, об оркестре, который быстрыми волнами вальса снова увлек пары на паркет, и вдруг с мучительной отчетливостью увидел выложенную белым кафелем, светлую от утреннего солнца кухню на Новогродской, где в веселом пламени сгорели потемневшие от пота простыни и пахнущие шалфеем, пожелтевшие от частых стирок пододеяльники панны Эстер.

Сейчас в этой белой, выложенной кафелем кухне никто уже не сжигает простыней и пододеяльников, сейчас Янкины руки поднимают с пола вышитый лиф панны Эстер, сейчас они старательно, не пропуская ни одной дырочки, вытаскивают из вышитого лифа панны Эстер белую шнуровку — пригодится! — сейчас, сильно дернув, они отрывают украшенную мережкой кайму — она тоже пригодится! — сейчас эти ловкие руки тщательно проверяют, не потрескалась ли бордовая кожа ботинок панны Эстер, сейчас они выворачивают наизнанку замшевые перчатки панны Эстер: не протерлись ли, — сейчас они растягивают розовый пояс с подвязками панны Эстер — цел ли, — а потом все ненужное, брошенное одним точным движением, влетает в открытую дверцу печки, и только корсет панны Эстер, великолепный пурпурный корсет фирмы «Odentahl», щедро обшитый черным кружевом, еще сопротивляется, устрашающе щетиня китовый ус.

Но Янкины руки уже сноровисто распарывают атласную подкладку, уже кромсают ножницами пурпурную ткань, сильно рванув, отдирают кружево, быстро отрывают перламутровые пуговки, и через минуту корсет панны Эстер, великолепный корсет фирмы «Odentahl», превратившийся в мягкую пурпурную тряпочку, летит в открытую дверцу печки, а следом за ним падает в огонь то, что осталось от красивого платья из Вены, с которого содраны кружева, и через минуту вихрем обуглившихся клочков вылетает через трубу в воздух над крышами Новогродской, Маршалковской, Журавьей, над Саксонским садом, а ветер гоняет над городом легкие, едва заметные на фоне неба крепдешиновые хлопья, перебрасывает их с тучки на тучку, и лишь назавтра под Янкиной кочергой блеснут в остывшей золе почерневшие от огня, не созданные для полета китовые усы, которые так нежно обнимали спину, оставляя на гладкой белизне тонкий розоватый узор…

О, это сжигание принадлежавших нашим близким вещей. Эти размышления: что сохранить, что бросить в огонь. Эти попытки уловить теплый запах в уже холодных карманах. Отрезание пуговиц. Выворачивание наизнанку. Онемевшие полки в шкафах, на которых лежат уже никому не нужные туфли и перчатки. Пальто, которые никто уже не наденет. Мгновенно состарившиеся галстуки и банты. Очки, годящиеся только для тех глаз. Ничьи расчески, между зубцами которых запутался волос с покоящейся под слоем песка головы.

Волны вальса захлестывали залу, палочка пана Эльснера быстрыми вспышками колола воздух, с галереи на головы танцующих осыпались тучи серебряного конфетти, переодетые цыганками девушки со смехом вырывали друг у дружки круглые коробки с серпантином, горстями бросали вниз многоцветный дождь, а я, глядя на панну Эстер, танцующую посередине паркета с советником Мелерсом, видел эту безмолвную домашнюю церемонию, эти руки, перебирающие, раскладывающие, отпарывающие, выворачивающие, бросающие в огонь, и, внезапно почувствовав, как ледяной обруч сжимает горло, а мерзкие слезы жгут веки, торопливо вышел из залы и, бегом спустившись по лестнице, выскочил на улицу, полную людей, экипажей и огней.

До полуночи оставалось еще несколько минут. Моросил холодный мелкий дождь.

Мост теней

Вернувшись с почты на Вспульной, я закрыл дверь и, повернув ключ в замке, разорвал конверт. Панны Эстер не было дома. Пошла куда-то с панной Хирш. К Налковским?

Оторвавшийся уголок листка упал на ковер. Я разгладил помявшуюся по краям кремовую бумагу. Буквы с наклоном, дата. Черные, отливающие синевой чернила. Подпись: «Аннелизе».

«…поверишь? Ах, Господи, как все это ужасно. Он теперь в клинике в И. — он, профессор базельского университета, ученик самого Ричля. Доктор В., ассистент Бинсвангера, мы с ним познакомились в Базеле — помнишь? — молодой человек, с которым мы разговаривали тогда, в конце сентября, у Юстуса Вальзера, — поверишь ли? — этот молодой человек спокойно, не моргнув глазом, день за днем — я знаю об этом от Ц. — с педантичной тщательностью красным карандашом записывает в истории болезни: “Больной считает себя Фридрихом Вильгельмом IV” или “Больной призывает Ариадну, просит дать ему пить”.

А он не помнит уже ни одной даты. В сумерках говорит что-то по-итальянски, долго, громко, взволнованно, что именно — никто не может понять. Падает на пол, швыряет шляпу в зеркало, потом терпеливо втолковывает санитарам, что должен идти, поскольку его ждут камергеры и придворные. Униженно вежлив, кланяясь до земли, умоляет его простить, ищет чью-то руку, осторожно, как сквозь паутину, тычет пальцем в оконное стекло. Не душа ли Гёльдерлина рыдает в этом человеке, в котором угасает все, кроме страдающего сердца?

Бывают дни, когда он говорит внятно, совершенно разумно, без труда припоминает разные эпизоды до болезни — но не помнит, что делал час назад. Как дитя радуется, украв карандаш, — теперь ему будет чем писать. Уже месяц украдкой таскает книги из кабинета, пытается соорудить из них дом, куда заползает на коленях, чтобы — как он шепчет — наконец заснуть. Помнишь ту фотографию лечебницы, которую сделал Гаст? После прогулок с матерью он охотно возвращается — как говорит — в прекрасный дворец. Импровизирует на рояле, и, пока играет, мать может оставить его одного. Играет замечательно, на вопрос, что играл, отвечает без запинки: “Опус 31 Бетховена”. Те страшные приступы больше не повторяются. За матерью ходит по пятам, как ребенок.

Овербек и Гаст, навестившие его на прошлой неделе, не могли отделаться от впечатления, что он симулирует. Когда они вошли в комнату на втором этаже с мраморной головой Медузы — доктор Е. держит там за стеклом раковины и препараты, — Гасту показалось, что он только прикидывается безумцем и доволен, что все сложилось так, как сложилось. Согнулся, приложил ухо к клавиатуре, стукнул пальцем по клавише, после чего поглядел на них исподлобья — в его взгляде, как им показалось, были мягкий упрек и необъяснимая снисходительная ирония. Но можно ли верить Гасту? Сколь часто дружба — даже самая трогательная — искажает истинное положение вещей?

К счастью, с нами Лангбен. Он завоевал наше доверие, пообещав, если мы предоставим ему полную свободу действий, исцелить больного. Посетил его несколько раз, сопровождал в прогулках по парку, они вместе отправлялись к китайскому Мосту теней за елями, в тишине, молча. Потом случился этот приступ бешенства, но Лангбен — нельзя не восхищаться его преданностью и терпением — не отступается. Сейчас он настаивает, чтобы Франциска отказалась от опеки над сыном в его пользу, и, хотя малодушные усматривают в этих стараниях суетное стремление к славе, требование — по моему мнению — небезосновательно.

Умница Лангбен хочет окружить больного царской — как он говорит — роскошью, поскольку (так он считает, и трудно не признать, что это глубокая мысль) в больном сосуществуют ребенок и монарх, и оттого единственный способ — относиться к нему, как к наследнику престола. Двор — такое мы приняли решение — устроим в Лейпциге. Вскоре мы туда отправимся: Лангбен, доктор Е. как эксперт, Элизабет и четверо санитаров — эти в роли камергеров.