Трибуны и ложи были почти заполнены. В одной из них Цестий, предводитель войск, изведавших горечь поражения в Иудее, и яростный противник иудейского племени, обернутый в шитую золотом белоснежную тунику латиклавия [38] , возлежал на богато расшитых подушках, хмурый и злой, несмотря на многочисленное окружение, состоявшее из особ обоего пола. Не было рядом с ним его молоденькой и прекрасной жены, которая уверовала в иудейского Бога. Зато без устали, громко, на латыни и по-гречески верещала там Кая Марсия, непременно сжимавшая в объятиях свою собачку; у открытой груди других женщин теснились карлики, обезьянки, попугаи и даже ученые голуби и скворцы; ленивый Стелла помахивал широкими рукавами своего женственно-прозрачного одеяния; изысканный Кар источал сильный запах духов; поэт Марциал скоренько слагал едкие эпиграммы — и гулкий смех наполнял обширную ложу.
Неподалеку всеобщее внимание привлекала видная и одетая в скромную столлию Фания, жена претора. Всего лишь несколько рубинов блистало в черных, как смоль, волосах ее, с которых ниспадала серебристая накидка, легким облаком обвивавшая ее стан. Много людей окружало Фанию: женщины, молодые девушки, мужчины в коричневых накидках, с длинными бородами — в них безошибочно узнавали философов. В этой ложе фигуры и жесты, спокойные, сдержанные, точно представляли подлинный суровый типаж римского племени. Весьма оживленные, разговоры там тем не менее были тихи, полны улыбок молодых уст и огненного блеска глаз. Фания, любезная и внимательная к каждому слову своего окружения, все же казалась обеспокоенной и выглядела бледнее, чем обычно. Рядом с ней не было Гельвидия. Как претор он должен был подавать знак об открытии игр с вершины ворот. Без этого знака игры не могли быть начаты. Император Веспасиан еще не прибыл. Позволит ли порывистый и четко придерживающийся буквы закона Гельвидий начаться играм в отсутствие императора? Фигура и лицо Фании были спокойны, но ее сердце под мягкими фалдами белоснежной материи бешено колотилось. Она тихо обратилась к молодому человеку, стоявшему прямо за ее спиной:
— Мог бы ты, Артемидор, пробраться к выходу и передать Гельвидию то, что я попрошу?
— Попытаюсь, домина, — быстро ответил художник. — Что передать твоему мужу?
— Скажи ему, что я прошу его… помнить о нашем маленьком Гельвидии…
Артемидор низко склонил голову в почтительном жесте и покинул ложу претора, провожаемый взором одной молодой девушки из окружения Фании и пламенными взглядами богатой Фульвии, которую он после короткой, но наделавшей шуму в Риме любовной связи оставил год назад. Эта красивая, благородного происхождения жена старого богатого вольноотпущенника, ничуть не скрывая ни роскоши одежд, ни прелестей своих, вовсю кокетничала на той же самой трибуне, на которой Элий Ламия привлекал к себе всеобщее внимание громкой и беззаботной веселостью. С тех пор как один из сыновей императора увел его жену, он стал предметом самых разных разговоров, любопытства, сочувствий и издевок. Он знал об этом. С небрежными жестами знатного вельможи, ничуть не обеспокоенного разговорами черни, в одеянии и с обликом человека, который чувствовал себя слишком молодым и слишком богатым, чтобы полученный от судьбы удар мог ввергнуть его в отчаяние, показался он на трибуне в многочисленном и веселом окружении, весь сияющий, свободный, великолепный.
Громкие, приправленные легкой иронией, его шутки были слышны даже тем, кто сидел в приличном отдалении; он восторженно декламировал какое-то любовное стихотворение, недавно написанное одним из современных поэтов, склонялся над Фульвией и в кокетливых выражениях передавал свое восхищение ее красотой и покрывавшими ее драгоценностями. И лишь раз, единственный раз, в тот момент, когда сын императора, Домициан, — худощавый, бледный и начинающий лысеть молодой человек, окруженный должностными лицами, среди которых преобладали люди в военных одеяниях, — показался среди пурпура и золота резной императорской ложи, беззаботное и упоенное весельем лицо Ламии преобразилось, словно на мгновение с него спала маска. В это краткое, словно молния, мгновение оно показалось помятым и вспыхнувшим отчаянием и гневом. Из разгоревшегося взора опозоренного в нездоровое и злобное лицо похитителя выстрелил взгляд, полный темной и бешеной ненависти; однако тут же веселая маска снова покрыла лицо Ламии, лишь взгляд его остывал постепенно.
Пустой оставалась единственная трибуна. Просторная и не меньше императорской украшенная, она притягивала к себе взоры всех присутствовавших. Почему ее до сих пор не заполнили те, кого народ ждал с таким нетерпением? Все знали, кто должен был расположиться там. Почему не прибывала та, чье имя было на устах буквально у всех? Неужели восточная лень до сих пор держит ее в опочивальне? Или в мечтах о царственном любовнике забыла она о сегодняшнем торжестве чуждого ей народа? Может, не могла она отойти от зеркала, желая красотой своей вырвать из уст возлюбленного слово, которого она давно уже ждала, и завоевать благорасположение народа, хозяйкой которого собиралась стать? Изнутри не было видно никаких шествий в сторону амфитеатра. Люди проходили в ложи и на трибуны через коридоры, облегчающие приток и отток публики. Однако одновременно много тысяч устремленных в эту сторону глаз заметили за ажурными прорезями закрытых ворот пробегавшую вереницу людей в белых одеяниях, с обвязанными пучками веток топориками в поднятых руках. То были ликторы, которые цепочкой, один за другим, опережали в своем беге несколько великолепных паланкинов, окруженных отрядом вооруженных луками конников, покрытых звериными шкурами германцев, чьи длинные льняные волосы развевались по ветру. Так на улицах Рима всегда появлялся кортеж еврея Агриппы, правителя подаренного ему римскими властями города — Халкиды. Этим эфемерным царствованием своим он делился с сестрой и вместе с ней — а может, и благодаря ей — пользовался высшими почестями и их символами: ликторами, сенаторскими одеждами и вооруженной охраной. Кортеж промелькнул за ажурными прорезями закрытых ворот. И вот на вершине мраморной лестницы, которая вела к пустовавшей до сих пор трибуне, показалась ослепительная женская фигура, и, каким-то неведомым чувством охваченная, стояла она там некоторое время.
Может быть, в день, который должен был окончательно решить ее судьбу, вид чужого народа разбудил в ее сердце или на ее совести обычно спавшую тревогу или подавленность; а может, она хотела явиться перед этим народом во всем своем великолепии и богатстве и позволить ему разглядеть будущую властительницу с ног до головы? Она была уже немолодой, и именно зрелость, придавая формам ее силу и полноту расцвета, превращала ее великолепие в поистине царское. Сила и гордость исходили от всего ее образа, а от черт и одеяний веяло Востоком. Кто знает, какой мыслью или каким чувством ведомая, живя в Риме и с римлянами, она никогда не изменяла еврейским одеждам. Мудростью женщины, умеющей и желающей очаровывать, она наверняка угадала, что именно эти одежды сочетались с ее прелестями, наверняка помнила, что именно в них ее впервые увидел Тит.
С сильных и изящных плеч накидка, поражающая восточным хитросплетением узоров и буйством красок, ниспадала до подола платья, перехваченного богатым поясом. На белоснежной груди, которую не закрывала узорная ткань, возлежала в несколько раз свитая толстая золотая цепь с прикрепленным к ее звеньям целым роем мелких полумесяцев и звезд. Ее руки обвивали золотые змейки, внутри которых — все о том знали — скрывались в форме таинственных надписей притягивающие счастье восточные талисманы. Из-под золотой повязки, усеянной россыпью драгоценных камней, громадные косы (такие черные и такие блестящие, что цвета воронова крыла волосы римлянок по сравнению с ними тускнели), поблескивая вплетенными в них золотыми звездами и змеями, вились по ее плечам, груди, спине и доходили до края накидки, перемешиваясь и переплетаясь с алмазными, длинными до плеч серьгами, с блестящими витыми подвесками и бахромой пояса, с которого свисали украшенные алмазами и наполненные благовониями флаконы, а также полные золотых монет ажурные кошельки, искусно сплетенные из жемчуга.