Миртала | Страница: 43

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Прочь, прочь от него! — раздался его голос, в котором слышалось эхо военных приказов. — Я человек дела, а не слов… В бою и в боли я забыл, что считается чистым, а что нечистым… и о мудрецах ваших в Явне ничего мне не говорили вихри пройденных пустынь и волны пройденных морей… Знаю только, что я люблю Иудею, а незаживающие мои раны говорят мне, что и этот человек тоже любит ее… Он — брат мой… добрый!

Он удивительно мягко руки свои свел вокруг Юстуса, и горящие очи его, на друга обращенные, наполнились нежностью, с какой когда-то давно, во дни невинного отрочества, смотрели они в голубой купол неба или на пурпурную чашу розы, которую Йонатан из садов кесаря приносил Миртале.

— Добрый… — повторил он еще раз, но уже обратив взгляд на Симеона и его сторонников, а голос его снова прозвучал в тесных стенах комнаты подобно военному приказу.

Присутствующие остолбенели, потом, слегка придя в себя, отступили. Пренебречь словами этого воина и мученика никто не посмел и не захотел. Одни стыдливо понурили головы, другие дожевывали гнев свой шевелящимися ртами. Горий повернулся лицом к стене и плакал; Менахем забился в угол и беспокойным усталым взглядом смотрел на двух друзей, фигуры которых в полутьме сливались в одну. И только из черной, как ночь, щетины грозно поблескивали белые зубы Йонатана.

И тогда среди на минуту воцарившейся тишины из угла послышался очень старый, ласковый и просящий голос:

— Позвольте, собратья, самому бедному и смиренному, но годами самому из вас старшему кое-что сказать.

Эти слова произнес Аарон, дедушка бледной и грустной Элиши, любимой подруги Мирталы. Еще совсем недавно разносил он по городу благовония, произведенные в мастерской Гория, и вместе с Мирталой стоял с товаром в портике Цестия. Но теперь слабость облила восковой желтизной его мученическое лицо, покрытое, словно снегом, белой щетиной. Он был уже не в состоянии таскать на себе тяжесть тюрбана. Белоснежные волосы спускались из-под круглой ермолки на шею и сморщенный лоб. У колен его стоял сучковатый посох, на котором он сложил маленькие трясущиеся руки. Он заговорил:

— Когда я слушал ваши распри, Предвечный нашептал мне на ухо притчу, записанную в одной из священных книг наших…

Все замолкли и обратились в слух. На узких желтых губах Аарона заиграла хитрая улыбка. Он поднял руки и как будто что-то стал считать на пальцах, а потом продолжил свою речь:

— Среди прочих народов в мире есть четыре, они очень малы, но нет их мудрее: муравьи, народец слабый, в страдную пору готовящий пропитание себе; зайцы, община хоть и не сильная, тем не менее в скалах ложе себе устраивает; саранча, у которой царя нет, а ходит она полчищами; пауки, жалкие насекомые, а живут и в царских палатах.

Он замолчал, загадочно и хитро улыбаясь, из-под красных век умными глазами обводил присутствующих. А те недоуменно смотрели на него. Мгновение спустя, чуть медленнее, чем раньше, важным голосом и многозначительным движением головы заключил:

— И дрязги, и наслаждения — роскошь сильных мира сего. Народ же слабый должен, подобно муравьям, заботиться о пропитании своем, чтоб ему хватило сил жить; подобно зайцам, неустанно стучащим лапками по твердым скалам, устраивать себе безопасные ложа. Если же народ без земли своей и царя, то пусть, как саранча, везде единым строем, дружными полками передвигается. И, словно паук, отвратительный и презираемый, пусть он везде паутину свою расставляет, чтобы было за что зацепиться в царском дворце, который Предвечный построил для всех народов — и для сильных, и для слабых.

— Да будет так! — торжественным хором ответили присутствующие, и тихое благолепие просияло на всех лицах, изнуренных и горящих, на лицах тех, кого слова старика поставили перед лицом трудного, кровавого будущего.

Но Аарон хотел еще что-то сказать. Он был очень стар и много чего хранил в своей памяти; он даже помнил тот день несчастья, когда по приказу императора Клавдия из Рима изгнали всех живших там евреев. Он рассказал обо всех лишениях и об отчаянии той страшной поры. Кто может угадать отчаяние муравьев, когда тяжелое колесо повозки проезжает прямо по муравейнику и разбрасывает во все стороны жалкий народец? Никто не оценит тягот и печалей, которые унес с собой рой человечий, из насиженных мест в широкий мир изгнанный…

Наверное, волосы на головах присутствующих дыбом повставали под тяжелыми тюрбанами. При рассказе Аарона движения их становились беспорядочными, колени и руки дрожали, слова путались на побледневших губах. Страх уже начинал проникать в кровь тех, в чьи сердца горе и обида лили ненависть и подозрительность, в мозг их напуская дым мистических мечтаний.

— Собрать всех старейшин общины! На совет! К кому обратиться с просьбой о защите и спасении? Как угасить гнев императора и римлян? Что делать?

С этими призывами и вопросами они покидали комнатушку, будто их уже гнала коса смерти; в спешке наступали друг другу на пятки. Менахем поплелся за ними; последним, опираясь на суковатый посох, вышел Аарон.

Юстус и Йонатан остались одни. Секретарь Агриппы схватил друга за руку.

— И у других народов, Йонатан, бывают великие люди, которые иногда говорят великие слова. Так вот, один из них сказал: «Любовь к родине так велика, что мы ее измеряем не днями нашей жизни, а заботами о ее жизни». Вот она-то тебя и упоила! Ею унесенный, ты не мерил ее продолжением жизни своей и своих близких.

Йонатан слушал, отвернув лицо, но наконец с порывистым жестом изрек:

— Прекрати, Юстус! Не усугубляй моего стыда! Я в первый раз предал святое дело! Прости меня, Иудея! Я впервые поклонился тельцу своих страстей!

Он прислонил голову к стене, до крови закусывал бледные губы, тихо и угрюмо, в смиренной подавленности шептал:

— Слаб человек, ибо женщиной рожден…

Потом, не изменяя позы, быстро заговорил:

— Как я мог им сказать, что сделал это из ненависти к врагу, если на самом деле любовь к женщине заставила меня открыть уста? Что было мне делать: подло лгать или открыть перед ними тайну падения моего?.. Когда я сюда прибыл, то в поздний вечерний час увидел девочку, идущую рядом с римлянином и ведущую с ним тихий разговор… В доме отца нашего увидел я ее, и, как в небесах, утонули в ней очи мои, но я почувствовал сразу, Юстус, идущий от нее дух Едома. Голубиные очи свои она отводила от меня и думала… о другом. Когда я держал руку ее, она вырывалась и думала о другом!.. В Моадэ-Эль она не подошла ко мне, как другие, а стояла вдалеке, бледная от страха… Она испытывает отвращение к болячкам несчастий наших и мысль свою купает в проклятых наслаждениях Рима. Покинув Моадэ-Эль, я целую ночь, не сомкнув глаз, смотрел в небо, вопрошая Предвечного о тайне мук моих… Из сирийских таверн до слуха моего то и дело тихим дуновением долетало имя Береники… О, отравительница!.. Еще до восхода солнца был я за Тибром. Я был не один. Меня нес какой-то дух.

Я не знал, что сделаю. В голове моей не было ничего, кроме шума, все время гудевшего одним словом: беда! Я не думал ни об Иудее, ни о попранной славе Предвечного… я думал только о моей… очаровательной… не моей!.. В то время как та… словно змея, покрытая золотой чешуей, поднялась навстречу едомскому любовнику своему, я видел не ее… я видел не ее… у меня перед глазами стояла моя… и к римлянину своему тянула руки… И тогда я закричал… грудь моя теснилась от стонов и проклятий… Юстус… деяние мое не в любви к отчизне начало брало, но в любви к женщине!