— Прощайся с миром, претор, недолго тебе осталось смотреть на него! Прощайся с Римом, Музоний, ты, обезьяна Минервы, потому что завтра тебя ждет изгнание согласно императорскому эдикту! Прощайте навсегда, оставленные богами!
Бурливой и клокочущей рекой вытекал из дома претора двор императорского сына с господином своим во главе, когда у выхода путь им перегородила группа нарядных женщин и мужчин. Их вела окутанная ароматами, вся в цветах, праздничном узоре одежд и драгоценностях бойкая Кая Марсия. За руку она держала маленького мальчика с красивым, нежным, чуть усталым личиком, с золотой буллой, свисавшей с шеи на дорогой цепочке. Глаза в глаза встретившись с Домицианом, римская ветреница рассыпала перед ногами императорского сына охапку крокусов и лилий, что держала в руках, а сама, изящно присев на цветах, подняла прекрасные очи к небу и заголосила:
— Благодарю тебя, о Юнона, что золотое сердце с прекраснейшим изумрудом, которое я в святилище твое принесла, сделало свое дело, — ты вняла моей просьбе. Уже давно, о солнечный Домициан, я мечтала увидеть вблизи сияние твоего лица. Я увидела паланкин твой перед дверями дома претора, и богам было угодно, чтобы именно сегодня исполнилось мое давнишнее желание. Будь любим, о бессмертный! И снизойди до меня милостью своей, о которой я молю тебя. Вот сын мой, Гортензий, ребенок, у которого еще золотую буллу с шеи не сняли…
В свите раздались тихие смешки:
— И какой же из четырех ее мужей оставил ей на память этого Ганимеда?
— Что она хочет от божественного Домициана, что он должен сделать с этим малышом?
— А она еще ничего, и клянусь Венерой, не побрезговал бы ею, довелись мне встретить ее в укромном месте…
Кая не слышала ничего. Вся ее душа тонула в лице императорского сына, которое успокоилось и разгладилось от изрядной дозы почтения. Изящным жестом он поднял женщину с колен и покровительственно возложил руку на плечо малолетнего ее сына.
— Сделай, о божественный кесарь, из моего Гортензия слугу себе и раба! — со слезами восхищения на глазах просила Кая. — Пусть он тебе вино по чарам разливает и огонь разжигает на алтаре твоих ларов [55] . Приношу его на твой алтарь…
Все более и более сияющий, благостными улыбками, фимиамом лести и прекрасными очами Каи ласкаемый, Домициан переступил порог двора и жестом благовоспитанного молодого человека пригласил Каю следовать за ним.
Они удалились. За спиной последнего из слуг, замыкавших шествие, остиарий [56] закрыл двери дома, и долго еще долетал с улицы топот и говор, похожий на улетающий вихрь.
В доме претора воцарилась тишина. Опершись на руку Фании, Ария покидала атриум, шепча побелевшими губами стих из своей вечной поэмы:
— Все то же самое! Все то же самое!
Клиенты и друзья дома, рассыпавшись между деревьями во дворе, вели тихие и грустные беседы; группка молодых людей в разноцветных туниках, усевшись у одной из стен зала, с улыбками слушала неторопливую, негромкую речь Ювенала, который, с саркастической усмешкой и огнем в глазах, дал волю сатирическому вдохновению и в словах, от которых веяло обидой и трагизмом, высмеивал Домициана, его челядь, легкомысленных женщин и безмозглую чернь.
Гельвидий приблизился к Музонию. Было видно, как содрогалось его сильное и крепкое тело.
— Учитель, — сказал он, — если и в оковах я все еще свободен, то этим обязан учению стоиков. Целый век прошел с тех пор, как среди неслыханных несчастий и гнета вы стали наставниками и утешителями праведных и независимых. По вашим советам мы живем, умираем, благодаря вашей поддержке держимся. Сегодня, Музоний, я вблизи увидел черную годину мою. Есть у меня на земле душевные привязанности, которые вскоре мне придется оборвать. Отчизна… друзья… жена… дети… О, учитель! Душа моя в смятении! Возьми ее и убаюкай духом философии, чтобы смогла она сохранить твердость гражданина и спокойствие мудреца!
На седой реснице Музония блеснула слеза, но фигура его была спокойной, и тихий свет осиял его изборожденное морщинами чело.
— Это потому, что чувства бередят твою душу, — ответил он. — Не заботься о спокойствии своем и о том, чтобы выжить. Душа сильна вовсе не холодностью и бесчувственностью. Стоицизм учит не равнодушию; он учит только тому, как добродетелью победить боль и тревогу. Лебеди, Гельвидий, когда умирают, поют; невеселая это песнь, но торжественная, и торжественной строфой она летит к солнцу…
Они сели у огня и, склонившись друг к другу, завели долгую тихую беседу.
Неподалеку стоял стройный юноша в белой тунике, с серебряной лентой, перехватившей его черные, как смоль, волосы, угрюмый взгляд свой вперив в пол. Но стоило ему поднять глаза, как вся душа его устремилась к женской фигуре, показавшейся в самом темном углу большого зала. И хотя вся она была под белой накидкой, он узнал ее. Их глаза встретились. Улыбнулись издали друг другу. Он незаметно позвал ее кивком головы и тихо сказал: «Пойдем!..»
В саду претора было одно такое место, до которого не долетали отголоски уличного шума и куда не проникали лучи знойного солнца. Из зарослей низких самшитов и кустистых миртов несколько пальм выстреливали высоко зелеными своими зонтами, сея вокруг прохладную, свежую тень. Кусты, обсыпанные цветущими розами, и густой ковер фиалок наполняли воздух упоительным ароматом; вблизи шуршал струями фонтан и осыпал бриллиантовой росой розы и фиалки. Тишину этого места нарушал только шум воды и звук двух разговаривающих голосов. Кристально чистый, певучий мужской голос говорил:
— Наконец я увидел тебя, моя Арахна! Где ты так долго пропадала? Почему не пришла на мой зов? В душе бушует буря, когда не вижу тебя.
Лежа на ковре фиалок, он нежными движениями ласкал волосы сидевшей рядом с ним девушки и взглядом пил румянец счастья, который пробивался на ее худощавом и, словно лепесток лилии, белом, нежном лице.
— Давно, давно не видала я тебя, царь мой, — начала она. — Брат мой нареченный, за которого еще в детстве я была просватана, собирается увезти меня из Рима навсегда… Все наши вчера целовали кинжал, а сегодня плачут, стонут и в страхе великом пребывают… Но теперь мне кажется, что это был всего лишь дурной сон… Предвечный пробудил меня, и вот я снова с тобою и смотрю на тебя… Артемидор!
Ее очи были полны слез. Ее тоскующая любовь наивно и страстно искала выражения во взглядах, улыбках и словах. В волнении, которое она была уже не в силах сдержать, она наклонила горящее чело и рядом с грудью Артемидора погрузила его в прохладную гущу фиалок. Две белые ладони легли на ёе хрупкие плечи и движением, полным нежности, подняли ее из цветов. Темные, глубокие глаза художника наполнились упоительным блаженством.
— Не клони лицо к земле, — начал он тихо и медленно, — посмотри лучше вверх, оглянись вокруг, взгляни на меня… Как прекрасен этот мир! Разве горящая синь небес не затем существует, чтобы светить человеческому счастью? А эти прекрасные розы, не затем ли их зажгла природа, чтобы они факелами пылали на алтарях любви?