Если бы мой друг не был гадиной, если бы он не измывался надо мной, не титуловал меня через слово «животным», не считал ничтожнейшим ничтожеством, не расковыривал бы сонные, пеклые и болезненные ростки моего самолюбия – разве был бы он мне дружественной персоной?
Говорю себе: «А ведь ты, брат, лихо смахиваешь на мадемуазель Пиф-Паф».
Пензенское происшествие:
Опускается занавес в сильфидах, лаврах и лирах. Мой друг скользит на лаковых носках вдоль барьера, по которому, как на жердочке, сидят одноглазыми разъевшимися канарейками – желтые драгунские шапки. Лидия Владимировна протягивает ему руку. Он подносит ее к губам бережно, словно чашку из розового фарфора, грозящую при малейшей неловкости расплескать благоухающий кипяток. Оба полыхают. Лидия Владимировна глазами, украденными у госпожи Пушкиной, а мой друг крутым солнцем воротника, подпирающего уши. Лидия Владимировна влюбленно ломает холодный стебель лорнета. Лео – свою черную, опушенную золотом треуголку.
Мы с Пиф-Паф стоим в проходе. Ее щекочет ревность.
Лео переломился возле просвечивающей насквозь Лидии Владимировны. Золотой ноготь его правоведской шпаги царапает барьер. Пиф-Паф подходит и берет своего возлюбленного под руку. Мой друг выпрямляется, смотрит на нее неузнающим взглядом.
– Сударыня, вам здесь не панель.
И подзывает капельдинера:
– Выведите из театра эту особу.
Пиф-Паф выводят.
Ночью он забежал к ней в номер, чтобы на скорую руку надавать пощечин. Но увлекся. Бил долго, сосредоточенно, с наслаждением. Ее голова качалась вправо и влево. На нежной коже оставались рубцы, будто бил не пальцами, а хлыстом. И Пиф-Паф впервые почувствовала себя женщиной, возлюбленной. В ней проснулось чувство собственного достоинства, почти высокомерия. Она сказала себе: «Если он меня бьет как собаку, значит, я тоже человек». И в порыве благодарности сделала его своим божеством на всю жизнь. Она носила, как ладанку, на груди белую лайковую перчатку, лопнувшую у моего друга на ладони после второго удара.
5
Ветер. Сосна топорщила жесткие волосы, желая во что бы то ни стало походить на вепря. На верхних черных сучьях, словно за пюпитрами, сидели горбоносые пичужки и пиликали на флейтах.
По большаку из леса тройка дымчатых лошадей вынесла лакированную откидную коляску. Я хотел спрятаться за дерево, но не успел. Юлинька закричала:
– Миша, Миша, полюбуйтесь на нас, раненого в госпиталь привезли. Замечательный. Обе ноги оторваны. Непременно приезжайте завтра взглянуть. Слышите, непременно. И Лео привозите.
Я хотел крикнуть: «поздравляю», но дымчатые кони уже унесли счастливую докторшу.
Ветер качал безрукую сосну и прицепившееся к ней звездное небо.
6
Такса бежала впереди. Ее крутой задок управлял движением выпускного и стремительного тельца.
Сестра Шура, пушистая и ленивая, как хвост сибирской кошки, шептала не без гордости:
– Раненый – пальчики оближешь: так пузом душечка и оканчивается.
Мой друг процедил:
– Забавно.
Юлинька обернулась:
– Лео! Миша! Шурочка!
Она уже стояла у входа в палатку и шеламутила руками:
– Протискивайтесь же, протискивайтесь. Ах, копуны.
Мы вошли. У окна под мягким байковым одеялом, кучкой высившимся у изголовья и распластавшимся нелепо плоско «в ногах», спиной к нам лежал человеческий обрубок. Над ним серой веревочкой вился дым. Сделалось неприятно и страшно: «Обрубок, и еще курит, жизнью наслаждается».
Я попятился было к двери, но сообразительная Юлинька схватила меня за руку. Мой друг с навычной легкомысленностью звякнул шпорой. Это было бестактно: ведь шпора привинчивается к сапогу, а сапог…
Обрубок повернул голову.
7
Больше всего я ненавижу жизнь за ее шуточки. Порой хочется показать ей кулак. А может быть, даже крикнуть в небо:
– Конферансье!
Обрубок оказался Ванечкой Плешивкиным.
1
Я стою в футбольных воротах. Ужас в моем сердце. Подобно желтым фонарям, прыгают в зрачках голые коленные чашки Ванечки Плешивкина.
Чашки?.. Тазы? Медные тазы!
Они обмотаны и перекручены веревками мускулов. У него икры, как булыжники. Когда Ванечка заносит над мячом белую бутсу величиной с березовое полено, у меня падает душа.
А как он бегает! Впрочем, на таких ногах не мудрено делать сто метров в 11 секунд. Там, где у меня сосок, у него кончается бедровая кость.
Лео сделал меня голкипером. Когда я голкипер – я несчастный человек. Больше всего в жизни я не хотел быть голкипером. Лучше уж пожарным. Вообще я пожертвовал десятью годами жизни, согласился бы умереть не восьмидесяти пяти лет, а семидесяти пяти, семидесяти, – только бы не играть в футбол.
А ведь я обожаю жизнь. Не в качестве участника ее, а как свидетель.
Когда мне было шесть лет, мой отец – кондуктор – спросил меня:
– А что, Миша, ежели б тебе поездом перерезало ногу, ты хотел бы жить?
– Только без одной ножки?
– Да.
– Конетьно.
– А что ежели б, Миша, руку и ногу?
– Значит, с одной ручкой и одной ножкой?
– Да.
– Ну конетьно, жить.
– Ах ты, сорока картавитая, а ежели голову?
– Значит, без глазок?
– Какие уж тут глаза!
И я, по преданию, горько задумавшись над пагубой, заковырял промеж своих пальчат на лапах с многосерьезностью взрослой:
– Нет, папка…
Мои реснички точили слезы:
– Без глазок хотю умереть.
Меня сегодня тренировали четыре часа. Мы разошлись, когда вечер унес с поля кипящий, красномедный самовар зари.
Лео сказал:
– Не горюй, Мишка. Из тебя в конце концов получится голкипер.
Я ответил тихо, как умирающий:
– Из меня, кажется, уже получился гробожитель.
Роковой Жак утешил:
– Выживешь.
А Ванечка Плешивкин, постукав по плечу гиреподобным кулаком, обнадежил:
– Обомнешься.
И только Саша Фрабер шепнул с лаской:
– Миша, иди ко мне ночевать. У мамы есть йод и свинцовая примочка.
2
Ночью, во сне, я наново переживал тренировку. Все было как в действительности: нападение играли Лео, Жак и Ванечка; беком был Саша Фрабер; я стоял в воротах.