Люся стала чаще заглядывать в наши спальни. Мы с сестрами все чаще стали сбиваться вместе, как в детстве, когда нам казалось, что счастье разлито повсюду. И чем глубже вбивались в Хачика морщины, изгибая книзу края тонких губ, делая лицо похожим на клинок, тем отрешенней казалась мама. Ее мало что связывало с жизнью: прежней нет, как не было, будущей нет, как и не будет. Настоящее ей не шло, как чужое ношеное платье. Даже когда нас не было дома – протирали ли мы штаны в школе или еще где – Люся заходила в наши комнаты, садилась на край постелей и долго рассматривала фотографии, постеры на стенах или бумажки на столах. Она никогда ничего не трогала, мы давно распоряжались своим имуществом сами, на нас же лежала непосильная ноша уборки собственных комнат. Естественно, они быстро зарастали хламом, и робкие просьбы матери «разобрать на столе» заканчивались криками Светы, слезами Марины и моими собственными скорбными вздохами о несовершенстве бытия. Конечно, мать могла на нас повлиять, вернее, надавить, пригрозить чем-нибудь, сыграть на наших чувствах к ней. И не думаю, что это не приходило ей в голову. Но Люся была ангелом, и, если всю свою счастливую жизнь она была снисходительной к Хачику, почему она должна была манипулировать сердцами его детей.
Люся сидела в наших комнатах и, вероятно, лишь в тишине, в отсутствие девичьего щебета, трескотни игровой приставки к телевизору, телефонных звонков, радостных воплей и постоянного, неутихающего призыва: «Ну, мама!» – только тогда она осознавала – время вылилось, вернуть ничего не удастся, ничего нельзя изменить… Вот так вот… Сначала она прибегает к тебе зареванная и крошечная и тычет тебе свои ободранные ручонки:
– Мама, я упала, мне больно, подуй, скажи, чтоб болело у кошки, а у меня не болело…
Потом она же тычется распухшим от первых горьких горячечных слез в шею и шепчет, как кричит:
– Мамочка, что теперь будет, что теперь будет, что теперь будет, он меня бросит, я не беременная, как ты думаешь, только не говори никому…
– Родная, кому, кому я скажу?
Мы выросли неожиданно даже для себя самих. И я действительно подозревал – хотя нет, был уверен, что моя старшая сестрица Светка с радостью и присущей ей бесповоротной решимостью распрощалась с девственностью, а Маринка – наша младшая, как мы привыкли думать, всерьез занялась выбором профессии, подходя к этому занятию исключительно расчетливо. Такое слово, как «призвание», звучащее высокопарно и порабощающе, ни разу не слетело с ее языка. У моей сестры была предельно конкретная цель, пожалуй единственная, а от того великая. Она полагала, что должна помочь человечеству выжить. А человечество нуждалось во врачах. Особенно Африка нуждалась, о которой Марина могла говорить часами: люди темного цвета кожи чаще страдают от таких-то заболеваний, безжалостный климат Африки провоцирует сякие-то заболевания, определенный психотип, связанный с историческими и социальными обстоятельствами развития… Ну и всё остальное в таком вот духе. Марина избрала созидательный путь.
Света же была революционеркой – выскочить замуж за прижимистого миллионера, а потом разорить его до опилок, до эха, которое будет перебрасывать от стене к стене его одинокий вопль в пустом доме, из которого коварная Света вывезет при разводе всю мебель, – так она иногда представляла себе будущее. Мебель она, конечно, сожжет на темной лесной поляне – горите, доллары, горите! Ну или отдаст крестьянам на дрова – не пропадать же добру. Для Светы важен был процесс соперничества с мужчиной и момент победы над ним. Так же естественно, как и выйти на баррикады, защищая человечество от давосской нечисти. Ее чувства дымились пылкими взаимоизгоняющими кострами – отдать все и взять все.
Я же искал себя во всем, в чем только находил свое слабое отражение. И… я мучительно искал отца. Его я часто видел в себе, но с собой не встретил ни разу. Он перестал быть нашим богом, он так и не стал нашим другом. И чем меньше я слышал внутри хриплый голос его крови, тем все четче видел нежный, почти невесомый образ мамы. Я словно недавно проснулся, и, пока я спал, прошли не только годы – свернулись в клубок расстояния, рассыпались вдребезги мечты. Нет, ничего конкретного – наша жизнь и была мечтой, просто мы тогда этого не знали. Портрет матери моего детства, на все, казалось, времена запечатлевшийся где-то под веками, давно не соответствовал оригиналу.
Моя мать, светловолосая Люся, совсем растерялась в этом большом холодном городе. Я вспомнил, как она нас учила, недавно, всего год назад, когда мы только приехали. Говорила нам по вечерам:
– Дети мои. Вы здесь чужие. Несмотря на цвет глаз, волос и прозрачную кожу, которая боится солнца. Поэтому остерегайтесь того, кто нагнулся за палкой.
Мы промолчали, были делано задумчивы. Мы не знали, что ей ответить, и просто тянули время. Я посмотрел на сестер. Одна из них, кажется, всхлипнула. Это была Марина. Я был почти уверен, что если и нагрянет кто-то с дурными мыслями в голове, то она первая подставится и под палку, и под камень, под острый нож и под любое другое оружие.
– Мам, но если он уже пришел с палкой? – осенило меня снять напряжение дурацким вопросом.
Мама погладила меня по голове.
– И кто сказал, что у нас с собой тоже не может быть палки? – поддержала меня Светка.
Марина кивала, соглашаясь, в сущности, нет ничего невозможного, в конце концов, и ее пацифизм имеет границы.
– Теперь я знаю, вы не пропадете, – улыбалась тогда мама. А потом все реже и реже…
Я понял, как дорога мне моя мать, при очень странных обстоятельствах.
Мы переехали на новую квартиру. Это случилось неожиданно, почти сразу после гибели Горькой мамы Фиры. Мы привыкли к переездам и уже не видели в них ничего экстраординарного. По соседству с нами поселились и Славик, и Гагик, и все остальные. Их жизни уже давно не имели ценности помимо воли моего отца, его бесхитростных желаний и наших семейных потребностей – довольно скромных, надо сказать. Квартира мне нравилась – на тихой улочке, которых мало осталось в центре Петербурга, в большом красном доме с кариатидами, с лепными лепестками и полукруглыми окнами.
Вид этого здания будоражил мое воображение и что-то еще… Стало казаться, что… мы уже встречались. Я и это здание, я и… женская головка, подпершая макушкой балкон, – где-то, когда-то мы были «на ты». Когда она была живой. Когда еще не была проклята и приговорена к вечному стоянию, пока не окаменела здесь. А может, это я был тому виной, может статься, моими грехами нынче упиваются черти в аду, грехами, что я бесстрашно плодил в те времена, когда был пиратом. Мечты о будущем одолевали детские сны. Но безмолвно стояла эта смиренница, потупив глаза. Я открывал окно, усаживался на широкий подоконник и смотрел на ее профиль, который как раз располагался рядом – между моей комнатой и спальней Марины. За этим мечтательным сидением я мог проводить часы – столько часов, чтобы успеть смертельно закоченеть, придя в состояние, близкое положению моей романтической избранницы. К тому же я сочинил несколько вполне типичных юношеских стихотворений, основным мотивом которых была смерть и невыносимость разлуки с любимой. И уж коли она мертва, то и поэту жить на земле незачем. Поэтические стенания наматывались по кругу, от всегдашней, изначальной небытийности избранницы к собственной, поэта, физической смерти, как к единственной возможности воссоединиться с объектом обожания. Я писал и рвал в клочья написанное, не испытывая ни малейшей жалости или хоть какой-либо привязанности к рифмам, которые источало мое юношеское гормональное цунами. Люся находила в помойном ведре обрывки моей горячечной мысли, собирала их как пазл, читала и снова погружала в ведро. Ни словом она не обмолвилась о том, что знает мою тайну. А я знал, что она знает.