Когда же кончатся морозы | Страница: 9

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мода – враг женщины. Имеются в виду даже не сколиоз, не вывихнутые лодыжки и прочие увечья «благодаря» шпилькам… Взять безобидный длинный (по моде) шарф. Наступите на него – грохнетесь сами и обрушите с десяток стоящих ниже на эскалаторе ни в чём не повинных людей. Из-за огромного модного капюшона не увидите мчащийся автомобиль и чудом увернётесь, выпрыгнув на тротуар… Нет, нет, что ни говорите, мода – враг женщины.

Так размышляла Инна, поглядывая на высокие замшевые (последний писк!), туго облегающие ногу сапожки. Ну и как прикажете перейти бурлящий поток, которого вчера в помине не было, и не опоздать на завтрак и на процедуры?!

Санаторий и посёлок, где Инна снимала угол, находились на противоположных взгорках и соединялись асфальтовой дорогой, идущей в низине вдоль пруда. Ночью после тёплого весеннего ливня пруд прорвало, он мощно уходил прямо через асфальт – там, где ещё вчера девушка звонко стучала посуху каблучками.

Мимо прошли две работницы санатория в резиновых сапогах: пообещали прислать помощь. Бороздя мутные струи воды, через течение переправилась Иннина напарница по грязям и ваннам, живущая в соседнем доме – она выпросила подходящую обувь у хозяйки. А помощи всё не было.

Бесстрашно вошёл в пенную воду здоровенный парень – в кепке, прорезиненной куртке, в брюках, аккуратно заправленных в болотные сапоги. Не местный, тоже из отдыхающих: Инна видела его в столовой и на танцах. Что-то сообразил – и решительно развернулся.

– Давайте-ка я вас переправлю.

– Как?!

– Вот так. – Он нагнулся, будто собираясь что-то зачерпнуть, и легко «зачерпнул» Инну. Подкинул, как ребёнка, усаживая удобнее на руке, и без видимого усилия преодолел взбесившуюся реку. В одном месте поскользнулся на наледи, и Инна, вскрикнув, вцепилась в бревенчатую шею (в кино часто крутят этот беспроигрышный кадр: героиня, вскрикнув, крепко обнимает за шею спасителя).

Через двадцать минут она опомнилась (они оба опомнились), и Инна, краснея, сказала:

– Отпустите меня немедленно. Мы уже у столовой. Все смотрят…

Вечером в танцзале они топтались под пугачёвское: «Надежду дарит на земле паромщик людям…» Инна незаметно спасла туфельку от тяжёлого болотного сапога, и шепнула, закрыв глаза:

– Паромщик вы мой…

Паромщика звали медвежьим именем Михаил. Родом он был из самого настоящего медвежьего нижегородского угла, из которого – сразу предупредил – не собирается переезжать ни в какой город. В городе ему душно, пухнет голова, он не наедается заводским пустым хлебом, городская вода горькая и пахнет больницей.

И здесь, в санатории, он часто взглядывал на свои большие, обвисшие в недоумении руки, и жаловался на скуку, на столовскую жирную сладкую пищу, на мягкую «бабскую» кровать в тесном, «как конура», номере. И говорил:

– Ты, Инна…

Тут следует объяснить, что к этому времени два тридцатилетних, неопытных в любви человека преодолели этап, после которого неудобно оставаться на «вы». Неловко, трудно, в две ночи преодолели, смущённо тычась при поцелуях лбами и носами, не зная что делать с дрожащими руками, с дрожащими голосами.

…– Ты у меня, Инна, будешь как королевишна жить. В библиотеку пристрою или заведующей клубом.

Выпрастывал из простыни, с умилением рассматривал её узкую нежную ступню, прикладывался щекой:

– Вот так по жизни и понесу, не дам в грязь такой ножкой ступить. Матери моей Алёне Дмитриевне ты понравишься. Она, как из города приезжает, каждый раз говорит: вот бы мне, Мишка, такую сноху… Кралечку городскую: грамотную, учёную… Чтобы ни у кого такой не было, только у нас!.. А тут я приезжаю из санатория и тебя привожу! – Он счастливо смеялся.

Инна тоже смеялась, когда Михаил рассказывал деревенские истории – всегда у него при этом делалось хорошее, детское лицо.

– Сижу, значит, на берегу омутка, травлю уду… А рано, ещё темно, тихо-тихо… Слышу: «Чавк, чавк!» Потом плюх-плюх в воду, брызги, кто – в тумане не видно. И снова: «Чавк, чавк!» – да громко, вкусно так! Смотрю: это щука высунулась и обрывает спелую смородину – та над самой водой свесилась. Стоит то ли на хвосте, то ли как изловчилась – и жрёт, чавкает как поросёнок. И сама как поросёнок: гладкая, увесистая.

Инна запрокидывала голову и счастливо смеялась, представляя, как щука лакомится смородиной. И как хорошо, что Михаил не хватал сачок, чтобы поймать щуку на уху, а сидел, ничем себя не выдавая, и хитренько посмеивался в усы.

– Утром и вечером по улице стадо гонят, – мечтательно рассказывал Михаил. – Коровы у нас вальяжные, чисто барыни, добрые, кормленые. Вечером после них – не поверишь – дорога тёмная, липкая. Это молоко из переполненного вымени сочится, пыль прибивает… Как-то на мотике в райцентр торопился. Не разглядел в тумане, въехал в стадо, слегка поддал одну дуру под зад… Она и сядь в коляску. Коляска-то со снятым стеклом была.

– В коляску?! Бедненькая! Представляю, что она почувствовала!

– Да ей, слонихе, чего. Мыкнула, стряхнулась да дальше зашагала, только лепёшки печёт: шмяк, шмяк. Ты лучше спроси, что деверь почувствовал. Он же сидел в той коляске!

Инна хохотала так, что в стенку осторожно стучали с двух сторон такие же преступные влюблённые парочки: тихо, дежурная по этажу нагрянет.

В последний вечер они шли по аллее, пустынной, тихой до того, что слышалось падение прошлогоднего сухого листа. Как дети, держались за руки, вдруг примолкнув и загрустив. Михаил раздумчиво говорил:

– Мать, поди, раннюю картошку сажает. Ох, сейчас бы я в охотку посажал. Хотя больше люблю копать. Это как среди людей: двух одинаковых кустов не найдёшь. Вытянешь одну ботву: детки мелкие, гниленькие, с паршой. Зато материнская картофелина себя сохранила, будто и не рожала: крепкая, ядрёная, хоть опять замуж выдавай. А рядышком другой куст весь усеян клубнями, с кулак. Ищешь старую картошку – а её нет, одна сухая шкурка. В землю превратилась, наизнанку вывернулась, всю себя, все соки, всю любовь деткам отдала. Так и у людей…


Тревожно-радостными были сборы, тревожно-радостным было двухдневное путешествие в поезде дальнего следования. У всех пассажиров, едва они садились в вагон, разыгрывался извращённый аппетит. Хотелось как беременным, не пойми чего: остренького, печёненького… Во время стоянок выбегали, на перронах покупали у бабушек малосольные огурчики, пирожки, бутылки с молоком, газетные кулёчки с земляникой.

С огурцов разыгрывалась изжога, в пирожковых начинках мог таиться ботулизм, на землянике отпечатывался свинцовый шрифт, про сырое молоко вообще страшно говорить. Но все весело ели, и Инна, как родная влившаяся в семью пассажиров, тоже уминала опасные продукты. Забыв о хороших манерах, тыкала пальцем в вагонное окно и кричала:

– Смотрите, смотрите! Стая коров!

Весёлой и шумной была встреча с Михайловой роднёй, когда, приехав со станции, он лихо развернул «Ниву» у кирпичного дома под зелёной железной крышей, за зелёным же новым забором. Отчим Михаила дядя Коля тихо улыбался, забирая у Инны чемодан, и видно было, что это добрый, мягкий – золотой человек. Он был абсолютно лыс, щупл и выглядел стариком по сравнению с женой.