Или — нет. Еще немного о Вермеере. Немая сцена в нью-йоркской студии радио «Свобода»: на вопрос, что мне больше всего понравилось в Америке, я ответил — Вермеер. Штатный журналист замер у микрофона, оглянулся на коллег, решили: издевается. Вермеер перетянул Америку, оказался для меня сильнее страны, закупившей его картины, вывесившей их в лучших музеях. Америка гордилась своими вермеерами, которые были противоположностью Америки.
Небольшие, немногочисленные.
Вермеер ничего не хотел сказать. Вермеер никак не старится. И не молодится. У Джотто тоже есть что-то подобное: грань канона и своеволия — нейтрализующая и то, и другое. Но у Вермеера нет, в сущности, даже этой грани. Что для него канон? Что своеволие и дерзость?
Да и что такое сам Вермеер? С какой-то кучей детей. О Вермеере ничего не хочется знать, а если хочется — то все быстро выветривается, вся его жизнь. Он — не запоминающаяся личность. Остается только ощущение входа в пейзажно-натюр-мортно-жанровый голландский зал. Картины висят, одна за другой: выписанные, добротные, никакие, мертвенькие — и рядом, на противоположной стенке, — Вермеер, со своим телохранителем — недремлющим маятником, защитником американского капитала, — и — все другое. Но это не значит, что они ожили, заиграли красками, подмигнули, обрадовались твоему взгляду, расцвели. Им плевать на тебя как на зрителя. Но им не истерично на тебя плевать, а — никак, и даже не то, что они равнодушны к тебе — это тоже вроде бы отношение, а они сами по себе, безотносительно, а ты — сам по себе. Хочешь — смотри, хочешь — не смотри.
Вот Рембрандт — это целая лекция, разработанная аксиология, Толстой в объятьях Достоевского, созревание, череда мыслей, бессонница, бестолочь экскурсовода.
А Вермеер — одна тавтология. Я сказал о том, что он растворился в стиле — и это тоже неправда. У Вермеера и стиля-то нет в нормальном смысле этого слова, и гармонии нет итальянской, и красоты человеческой у него нет, не обозначена, и пустоты у него нет, и наполненности тоже нет. Но и чувство меры тоже не показатель. Колорист? А кто из великих не колорист? Но Вермеер даже и не великий, это Леонардо и Рембрандт — великие, а он кто — мастер? медиум? промокашка?
Бог с ним.
А на вопрос: «Что вас заставило писать?» — я отвечаю в духе Вермеера: ничего. Меня ничто не заставило писать. Просто дело в том, что еще в глубоком детстве было движение смыслов и образов, которые меня бомбардировали, как в физике… Это захватывало, и я совершенно не думал, что это имеет отношение к бумаге. Потом выяснилось, что имеет…
Симона де Бовуар, писательница с облегченным, непосредственным контактом с читателем, изначально настроенная на читательскую волну, с присущей ей прямотой утверждала, что константой «нового романа» является скука. Я тоже думаю, что «новый роман» не лишен элемента занудства. Интеллектуализация чтения ослабляет роль «возвышающего обмана», и в конечном счете «новый роман» вступает в конфликт не только с реализмом, наработавшим схему контакта посредством занимательного сюжета, но и с самим механизмом читательского восприятия. Загнать читателя в угол, объявив его дураком, несложно. Сложнее держать читателя в уме как элемент литературной игры. Сломать механизм общения с читателем — значит навредить литературе.
Общественная сила писателя — во власти над читателем. От читателя нельзя только требовать, грозя ему обвинением в тупости и старомодности, нельзя его постоянно держать по стойке «смирно!», не давая расслабиться. Ясно, что читателям нужно делать поблажки. Писателю необходимо подпустить читателя поближе, не спугнуть. Вместе с тем встреча с читателем не сулит ничего хорошего. Это всегда разочарование, даже если читатель полон восторгов и похвал. Почему?
Писатель, если он писатель, а не трибун и публицист, пишет по той же причине, по которой он испражняется. Физиология письма является его внутренним делом, потребностью его «я».
Писательство — это секреция избыточного воображения, которая освобождает писателя от психических перегрузок. Писатель никогда не достигает полнейшего освобождения: шлаки возникают заново, травмы не рассасываются, сексуальная энергия бьет через край, смерть не остановить.
Литература есть форма яростного, беспомощного протеста, взлом и выверт, акт насилия в чистом виде. Вместе с тем идеалом литературы всегда был и остается Вермеер. Без письма писатель гниет, гибнет от психического отравления.
Я не верю в качество текста тех отшельников, которые пишут в стол десятилетиями. Их труд, как правило, хил, стиль недоразвит, это литературные трупы. Писатель отчуждается от своего текста в акте публикации. Это необходимый акт. Читателя желательно купить и продать. Нет идеального читателя. Но и отсутствие читателя — не идеал.
Читатель нужен, слава нужна, все нужно, но главное: чтобы текли фекалии…
Потребность поделиться, показать свои «испражнения» — одно из наиболее загадочных свойств писателя. Казалось бы, если ты хочешь освободиться от шлаков, при чем тут читатель? К чему свидетель? Однако писатель разворачивается к читателю в поисках любви и власти. Слава, в сущности, и есть кульминация их успешного, «сладостного» соединения. Мечта об этом соединении входит в состав писательства и пребывает в писателе до конца. Когда наступает момент разочарования?
Продукт письма предлагается читателю и потому обеспечивает себе рынок, что читатель не имеет возможности «испражняться» самостоятельно, ему нужна помощь. Читатель освобождается при чтении. В этом смысле оба занятия — писательство и читательство — схожи. Писатель сначала поражается тому, что он кому-то интересен (непонимание своей общественной функции, удивление по поводу того, что он агент «испражнения»), затем он поражается тому, что читатель его не хочет понимать. Читатель прочитывает (сканирует с листа) не то. Его субъективный опыт, его способность к восприятию отнюдь не конгениальна писательскому видению мира. В космологии это определяется взаимоотношением творца и твари. Читатель невольно упрощает, опошляет, опредмечивает, наконец, просто не врубается. Вместо понимания — одни взаимные претензии. Короче, совместного облегчения не происходит. Массовый читатель — это и есть та косная масса, которая рассматривает культуру как самоповтор, линейное развитие, не терпящее отклонений в сторону, наконец, как развлечение, которое обслуживает его инстинкты. Такого читателя может обезвредить только писательское признание. В этом польза славы.
Нынешнее торжество маскультуры, в центре которой залег поп-герой с гротескными кулаками, по своей величине способными соперничать лишь с грудями героини, — закономерная реакция на рафинированный эзотеризм интеллектуализованной прозы, в какой-то мере оттолкнувшей читателя от «серьезной» литературы. К тому же, не только реализм, но и рынок развращает его. «Если я покупаю книгу, значит, она существует» — вот лозунг современного книжного дела.
Постмодерн постарался исправить положение. Возможно, именно благодаря ему писательские полки до сих пор остались сыты, читательские овцы — целы. Я не убежден, однако, что это надолго.