В произведениях Перси часто встречается аллюзия на идею Кьеркегора о том, что хуже отчаяния может быть только отчаяние, о котором не подозреваешь, – страдать тревожностью, но подчинить свою жизнь стремлению не ощущать это неприятное чувство. «Мы все прекрасно знаем, что человек, живущий как потребитель, сексуальный партнер, "ориентирующийся на других" руководитель; тот, кто избегает скуки и тревожности, поглощая тонны газет, мили кинопленки, годы телеэфира, в некотором смысле отрекается от себя как от человека» {279}, – пишет он в «Грядущем кризисе психиатрии».
Если анксиолитические препараты притупляют тревожность, делают нас глухими к ней, позволяют нам пребывать в отчаянии, не ощущая его, не умирает ли при этом душа? Перси сказал бы, что так оно и есть.
Я, если на то пошло, согласен со всем вышеизложенным. Я разделяю философские позиции Уокера Перси и Сёрена Кьеркегора. Но можно ли мне доверять в этом вопросе? Вот он я, уже 30‑й год сидящий на психотропных препаратах, в данный момент перегоняющий по кровотоку и циталопрам, и алпразолам, и, возможно, остатки принятого на ночь клоназепама – серотонэргическая и ГАМК-системы на взводе, глутамат блокирован – соглашаюсь с Питером Бреггином, что лекарства токсичны, и с Уокером Перси, что они очерствляют душу. Не слишком ли я предвзятый источник для подобных утверждений?
Однако предвзятым можно назвать и Перси, который принимал снотворное от хронической бессонницы. (И не без причины: тяжелая бессонница сыграла не последнюю роль в доведении его отца до самоубийства.) Психотропные препараты действуют – на кого-то (в каких-то случаях) какое-то время. Отказывать шизофренику в химическом средстве избавления от приступов галлюциногенного психоза или отказывать страдающим биполярным расстройством в фармакологическом воздействии на деструктивные мании и сокрушительные депрессии, а охваченного паникой и запертого ею в четырех стенах лишать медицинской защиты от тревожности было бы жестоко. Мне кажется, вполне можно скептически относиться к заявлениям фармацевтической промышленности, беспокоиться о социологических последствиях повального увлечения таблетками и задумываться об экзистенциальных компромиссах при использовании психотропных препаратов, но при этом не быть идеологическим противником взвешенного и обдуманного приема этих лекарств.
В то же время я понимаю, что неплохо было бы прислушаться к Перси и современным критикам Большой Фармацевтики, таким как Эдвард Драммонд и Питер Бреггин. Учитывая, сколько таблеток я проглотил, пока писал эту главу, ирония очевидна. Я повысил дозу селексы, пристрастился к ксанаксу и клонопину и хлестал спиртное ударными количествами, отгоняя тревожность. Ни разу не закурив за 40 лет (заставив бросить курить свою 60-летнюю бабушку, я пообещал никогда не обзаводиться этой вредной привычкой), я выкурил свою первую сигарету в 41. Обходя десятой дорогой «легкие» наркотики (возможно, эволюционно-адаптивное проявление моей врожденной осторожности) и за 40 лет даже косяком марихуаны не затянувшись, не говоря уже о средствах покрепче, я в отчаянии (начитавшись к тому же восторгов Фрейда) попробовал кокаин и амфетамины. Вечер за вечером я выводил себя из ступора и безнадежности никотином и кофеином – и меня начинала бить тревожная дрожь. Унимая тряску в руках и чехарду в мыслях, я глотал на ночь клонопин и, возможно, ксанакс вдогонку, заливал стопкой виски (а потом еще одной, и еще). Здорового здесь мало.
Я пробовал и более конструктивные подходы – искать опоры и утешения у Кьеркегора и Перси, пробовал йогу, акупунктуру и медитацию. Мне бы очень хотелось раскрыть в себе «внутреннюю аптеку» – источник здоровых, натуральных гормонов и нейромедиаторов, к которому можно пробиться, как утверждают противники медикаментов, целители-эзотерики, через медитацию, наблюдения за реакциями организма и выравнивание «внутреннего баланса», однако, несмотря на все мои усилия, я никак не подберу ключи к этой аптеке.
Великий источник детского ужаса – одиночество.
Уильям Джеймс. Принципы психологии (The Principles of Psychology, 1890)
Когда начались мои тревоги?
Уже тогда, когда я, двух лет от роду, закатывал истерики, вопя без устали, и бился лбом об пол?
Перед родителями вставала следующая дилемма: считать мое поведение несколько чрезмерным, но все же типичным проявлением «кошмарного двухлетки» или оно все же выходит за рамки нормы? В чем разница между детской боязнью разлуки как нормальной стадией развития и сепарационной тревожностью как болезнью или преморбидным (предшествующим болезни) состоянием? Где грань между заторможенным темпераментом как обычным свойством личности и психической заторможенностью как признаком патологии – скажем, начинающегося социального тревожного расстройства?
Поскольку в книге доктора Спока насчет таких истерик никаких инструкций не приводилось, мама отвела меня к педиатру и описала мое поведение. «Соответствует норме», – заключил тот и порекомендовал, в полном соответствии с господствовавшей в педагогической теории начала 1970‑х гг. тенденцией невмешательства, позволить мне «выкричаться». Поэтому родители в бессилии смотрели, как я валяюсь на полу, визжу, корчусь и бьюсь головой, иногда по несколько часов подряд.
А как расценивать мою крайнюю застенчивость в три года? Когда мама первый раз привела меня в детский сад, уйти она не смогла (или не захотела – сепарационная тревожность распространяется не только на детей, но и на родителей), потому что я хныкал, вцепившись в ее ногу. Однако у трехлетки боязнь разлуки вполне укладывается в нормы развития, и постепенно я уже смог оставаться в детском саду по три дня в неделю. И хотя у меня наблюдались явные признаки «заторможенного темперамента» – робость, интроверсия, избегание незнакомых ситуаций (при лабораторном тестировании у меня, скорее всего, обнаружился бы мгновенный рефлекс испуга и высокий уровень кортизола в крови), – ни один из них не тянул на свидетельство зарождающейся психопатологии.
Сейчас-то уже несложно понять, что та ранняя заторможенность была предвестником взрослого невроза, но это сейчас, в ретроспективе, когда перед глазами стоит вся история моей тревожности.
В шестилетнем возрасте, в первом классе, возникли еще две проблемы. Первая – усилившаяся боязнь разлуки (о ней подробнее чуть ниже). Вторая – возникновение эметофобии, страха рвоты, моей самой изначальной, самой острой и самой стойкой специфической фобии.
По данным исследователей Гарвардской медицинской школы, развившаяся в детстве специфическая фобия оказывается первичным симптомом тревожного расстройства для 85 % страдающих ими взрослых. По тем же данным, основанным на опросах четверти миллиона человек по всему миру, ранние проявления тревожности имеют тенденцию расти и распространяться. У ребенка, у которого в шестилетнем возрасте возникает специфическая фобия – скажем, боязнь собак, – вероятность заполучить подростком социофобию почти в пять раз выше, чем у не боящегося собак, и в 2, 2 раза выше вероятность заработать клиническую депрессию во взрослом возрасте.