Именно на этом параграфе своих обильных дарований, как ни на каком другом, Лёва поднялся в те хлебные годы не на шутку, приподняв заодно и подельников-мастеров. Однако, обретя устойчивый доступ к лёгким деньгам, те возрадовались и системно запили. В итоге концессия стала угасать и в скором времени развалилась. Как, впрочем, сникли вскоре, окончательно утилизировавшись, и эти чудные, безоблачно-беззаботные времена феодально-быстрых накоплений, брякнувшись однажды оземь и нежданно обернувшись для Льва Арсеньевича Алабина злым и осторожным серым волком.
Ну а параллельным ходом, имея потихоньку отовсюду, не забывал он и про праздник-Париж, постоянно держа его при себе, время от времени вояжируя туда-обратно. Всякий раз возвращался не пустым. Однажды, в середине девяностых, впрямую напоролся на Леже, того самого, Фернана. Холстик, необрамлённый, 40 × 25, масло, обитал в одиночестве и забытьи в доме на улице Аржантан, куда Лёву привела очередная блошиная торговка художественным старьём в ответ на просьбу осмотреть домашний завал. Тётушка эта, авансом приняв от приятного на вид и слух иностранца 50 франков за беспокойство, позволила ему порыться в чердачных чемоданах и сундуках. Договорились на полтора часа изысканий. К концу первого часа, перебрав четыре сундука, Алабин и вытянул его на свет, Леже, и, приблизив тряпицу к освещению, разобрал позади холстины: «Женщина с ручной крысой. 1922». Ну а на лицевой стороне — подпись. Его самого.
Ему сделалось дурно — самое начало кубистического периода вполне ещё молодого тогда художника. Подобного класса работой могла похвастаться разве что галерея Тейт в Лондоне или, скажем, Центр Помпиду в Париже, который, если уж начистоту, вполне бы мог и сдохнуть от завистливого желания заиметь подобную работу. Кстати, даже Музей Леже в Биоте и тот бы не похвастался таковым. Вроде всё.
Руки дрожали, голос просел, особенно когда прощался с хозяйкой дома, сокрушаясь, что так и не нарыл ничего более достойного, чем слежавшаяся чердачная пыль и единственная еврейская пасхальная рюмочка чернёного серебра с облезшей позолотой изнутри. Рюмка была не нужна, но, спросив цену, он отдал франки не торгуясь, тем более что попросили немного. В это время Леже, сунутый под сокрытый свитером ремень, уже согревал ему середину живота и часть грудины.
Он вывез его без затей, просто кинул в чемодан, обернув газетой и поместив между нестираными трусами и грязной рубахой. Пока летел, думал о той тётушке, но больше не о ней самой, а скорее о том, как этот кубистический Леже оказался именно в том месте, куда его, Лёву Алабина, торкнуло зайти и проверить. Тётку отчасти было жаль, но он решил не заморачиваться, понимая, что если бы открылся ей в своём намерении завладеть холстом, то та, может, и приметила бы масляную закорючку в правом углу и, глядишь, въехала бы в суть дела, если не полная идиотка. На то они и французы — жадные и неприветные до всякого культурного иностранца. Именно так он успокаивал себя, понимая, что просто тупо и внаглую похитил произведение искусства у частного лица, при этом ухитрившись избежать подпадания под иностранную юрисдикцию. И, уже сформулировав ситуацию таким образом, жёстко обозначил её для себя, произнёсши куда-то в самолётный воздух, что, мол, жулик ты и вор, Лёвушка, и больше ничего, несмотря ни на какие таланты, научные исследования, уважение коллег и замечательно умные статьи. Но, с другой стороны, подумал он, ведь потому люди и совершают дурные поступки, чтобы по прошествии времени суметь по достоинству оценить дела добрые, ими же совершённые.
Вернувшись, ненадолго залёг на дно, надёжно пристроив Леже на отцовой территории. Нужно было крепко подумать ещё, чтобы не ошибиться. А заодно и не пришлось бы сопровождать сделку атрибуцией, в процессе которой — он уже знал это — легко напороться на неприятность, если вещь, к примеру, нечистая, или же, допустим, известная и имеется в каталоге международного розыска, как публично заявленная, но утраченная на каком-то этапе истории. Да мало ли чего — просто настучат в органы страха и упрёка, скажут: явился, мол, сопля моложавая, говорит, Леже принёс, а там и правда Леже оказался. И чего дальше, куда копать, откуда ноги растут у этого самого Леже, понимаешь.
Он не ошибся. Правда, пришлось упомянуть кое-где громкое имя академического отца, сослаться на то, что снял со стены у папы-академика, а вещь домашняя, наследная, но и сам же, с другой стороны, не абы кто и как в искусстве — дипломированный искусствовед, молодой доцент, всё такое. Рисковал. Но это, подумал, строго для чистоты дела и надёжности размещения оборотных средств.
Кроме всего прочего, идея его уже тогда имела виды на единственно правильное будущее, которое рисовалось Лёвушке лишь в светлых, позитивных и прозрачных тонах, какие, как ему помнилось, использовал Казимир Малевич на рубеже веков, в своём ещё импрессионистском цикле, где его небесная живопись под завязку наполнена солнечным светом, радостью, надеждой на вечное и живое. Да вспомнить хотя бы «Садик», что висит в Третьяковке, — глянешь лишний раз и сразу всё поймешь, про себя в искусстве и про искусство в себе. Шутил так — но без внутренней ухмылки, уже в те годы принимая для себя и истово веря в первооснову Красоты, в главенство её над всем остальным. Хотя именно это «остальное» и требовало конкретных материальных затрат — оно, а не то самое, «первичное».
Фернана Леже взял банкир. Принял без атрибуции. Вроде как вложился. До того как расстаться с драгоценностью, Лёва изучил нескольких кандидатов на обладание прекрасным, пробив каждого на ощупь острым глазом. Заходил в адрес — когда от случайных людей, а когда просто по наитию, — отбирая для дела очередного подходящего вора с хорошим лицом и недостаточно подлым взглядом. Деньги, что пришли в результате купли-продажи, остались там же, в банке купца. Сам же он был спокоен: автор был подлинный, выстраданный лично им самим и потому атрибутированный — иначе какой же из него эксперт!
Ему завели дебетовую карточку, и с этого момента Лев Арсеньевич начал жить как окончательно белый человек, но при этом все ещё продолжая мысленно разламывать себя надвое.
Через год надыбался Павел Филонов, придя от кого-то из дальней родни сестры художника Евдокии Глебовой. Та ещё в семидесятых передала в дар Русскому музею всё, что осталось от великого брата. Да только не все, как выяснилось, работы доехали до адресата. Кой-чего зависло в промежутке между даром, упаковкой и перевозкой работ в направлении нового владельца. Восемь итальянских филоновских пейзажей, ранних, периода 1912–1913 годов — это когда путешествовал Павел Николаевич по Франции и заодно навестил Италию. Лев Арсеньевич глянул, ахнул и присел. Небольшие, отличной сохранности, — чудо, чудо, а не пейзажи, один к одному, совершенно убойная серия высочайшего авторского письма — ни с кем не попутаешь, коль уж почитаешь Филонова. Тут же включил обаяние и деловитость. В итоге принял весь объём, уже на свои, не одалживаясь у папы и не кредитуясь у банкира, что на выходе сыграло приятную роль: на этот раз коэффициент удачи вышел один к восьми.
Потом туда же, в уже проверенный и накачанный культуркой банк, отправил добытого по наводке Фалька, Роберта Рафаиловича, такого же формалиста, как и Филонов, но, в отличие от удачно пристроенного ранее певца грядущего апокалипсиса, — тончайшего колориста, филигранщика, трепетно вибрирующего на грани высочайшей чувственности. Наводка была от дóсочника, иконщика, в руки которого двумя днями раньше ушла пара «праздников» восемнадцатого века, зависевшихся в окраинной квартирке дальней родни умерших наследников Раисы Вениаминовны Идельсон, второй жены Фалька. Верней, наводка пришла не от самого спекуля, а от его реставратора, который, как выяснилось, сотрудничал не только с доцентами и дипломированными искусствоведами, но не менее успешно восстанавливал и иконы, в том числе неправедно добытые, что несли ему люди разные и всякие. Он-то и обмолвился о родне, от которой пришли доски. Он же свёл и с посредником-иконщиком, которого Алабин сразу же заинтересовал при помощи вручённого тому аванса, как и положено было делать в культурных деловых московских кругах.