Искупление | Страница: 52

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Хозяева вежливо поблагодарили, сделали комплимент по поводу хорошего французского Тернера, потом собрали со стола пустые бутылки, стаканы и сунули их в холщовую сумку. Никто не притворялся, будто они увидятся снова.

— Мы уйдем на рассвете, — сказал Робби. — Поэтому давайте попрощаемся.

Они обменялись рукопожатиями.

Анри Бонне вздохнул:

— Двадцать пять лет назад здесь уже шли бои. Столько людей погибло. И вот немцы снова во Франции. Через два дня они будут здесь, отберут все, что у нас есть. Кто бы мог поверить?

Впервые за все это время Тернер в полной мере испытал позор отступления. Ему было стыдно. С еще меньшей уверенностью, чем прежде, он повторил:

— Мы вернемся, чтобы вышвырнуть их отсюда, обещаю.

Братья кивнули, улыбнувшись на прощание, вышли из тусклого круга света, отбрасываемого свечой, пересекли темную часть амбара и открыли дверь. В холщовой сумке при каждом шаге позвякивали стеклянные стаканы и бутылки.


Он долго лежал на спине, дымя сигаретой и глазея в черноту дырявой крыши. Звук капральского храпа то вздымался, то опадал. Тернер был измучен, но заснуть не мог. Неприятно пульсировала рана, каждый толчок был напряженным и отчетливым. Что бы там ни находилось, оно было острым и ощущалось близко к поверхности, ему все время хотелось потрогать это. Усталость не позволяла усилием воли отогнать мысли, перебирать которые он хотел меньше всего. Робби думал о французском мальчике, спавшем в своей кроватке, и о безразличии, с которым мужчины посылают снаряды в цель или опорожняют бомбовые отсеки над мирными домами у железной дороги, не зная и не желая знать, кто в них находится. Это был своего рода производственный процесс. Робби видел части королевской армии в действии, сплоченные подразделения, часами работавшие без отдыха, гордые тем, как быстро они могут выстроиться в боевом порядке, гордые своей дисциплиной, натренированностью, выучкой, умением работать в команде. Им не приходилось видеть конечный результат собственных усилий — исчезнувшего мальчика. Исчезнувшего. Мысленно найдя это слово, Робби провалился в сон, но всего на несколько секунд. Очнувшись, увидел себя словно со стороны: он лежал все так же на спине, на том же тюфяке, все так же уставившись в темное небо через ту же дыру в потолке. И почувствовал себя снова там. Ощутил запах цементного пола, мочи в параше, увидел тусклый блеск краски на стенах, услышал храп мужчин, спавших на нарах. Три с половиной года таких ночей, проведенных без сна, в мыслях о другом исчезнувшем парне, о другой исчезнувшей жизни, которая когда-то принадлежала ему, в ожидании рассвета, момента, когда нужно будет выносить парашу, в ожидании еще одного потерянного дня. Теперь трудно даже представить, как он смог выжить и вынести весь этот идиотизм. Идиотизм и клаустрофобию. Его горло словно постоянно сжимала чья-то рука. Даже находиться здесь, в амбаре, в хвосте отступающей армии, в ситуации, когда детскую ногу, повисшую на дереве, обычные люди позволяли себе не замечать, когда целая страна, целая цивилизация готова была рухнуть, даже это было лучше, чем лежать там, на узких нарах, под тусклой электрической лампочкой, не ожидая ничего. Здесь хотя бы были поросшие лесом долины, реки, солнечный свет, серебривший тополя, — все то, что невозможно было отнять у него, не лишив жизни. И здесь была надежда. Я буду ждать тебя. Возвращайся. Здесь был шанс — пусть всего лишь шанс — вернуться. У Робби в кармане лежало ее последнее письмо с новым адресом. Вот почему он обязан был выжить и призвать на помощь всю свою хитрость, чтобы миновать главные дороги, над которыми, будто хищные птицы, кружили пикирующие бомбардировщики.

Чуть позже Робби откинул шинель, встал, натянул ботинки и на ощупь выбрался из темного амбара, чтобы облегчиться. От усталости у него кружилась голова, но он все еще не был готов ко сну. Не обращая внимания на рычавших собак, он пошел вдоль наезженной колеи по заросшему травой подъему — посмотреть на вспышки, озарявшие небо на юге. Это накатывал ураган немецких бронетанковых войск. Он положил руку на грудь, там, в кармане, лежал листок со стихотворением, которое она ему прислала. …Мир спустил своих собак / Злобных наций в Божий мрак. [23] Основная часть ее письма покоилась во внутреннем кармане шинели, застегнутом на пуговицу. Взобравшись на колесо брошенного грузовика, Робби смог обозреть другие части неба. Вспышки разрывающихся снарядов сверкали повсюду, кроме севера. Разгромленная армия бежала по коридору, который неотвратимо сужался и скоро мог оказаться перекрытым. У отставших не будет шанса спастись. Тогда в лучшем случае — снова тюрьма. Лагерь для военнопленных. Но на сей раз он не выживет. Если Франция падет, конца войне не будет видно. Никаких писем от нее, и никакого пути назад. И нельзя будет выторговать досрочное освобождение в обмен на согласие записаться в пехоту. Опять его душат. Единственная перспектива — тысяча, а то и тысячи тюремных ночей, когда он, лежа без сна, будет ворошить прошлое и ждать начала новой жизни, если таковая ему суждена. Быть может, разумнее скрыться прямо сейчас, пока не поздно, и идти всю ночь и весь день до самого Ла-Манша? Улизнуть, предоставить капралов их судьбе? Спускаясь со склона, Робби обдумывал эту возможность. Дорога под ногами едва просматривалась. В темноте он не сможет двигаться, да еще и ногу, не ровен час, сломает. К тому же, вероятно, капралы не такие уж олухи — соорудил же Мейс соломенные матрасы, да и Неттл неплохо придумал с подарком для братьев.

Идя на храп, Робби добрел до своей «кровати». Сон все не приходил, вернее, приходил лишь урывками, он погружался в забытье и тут же выныривал; мысли беспрерывно роились в голове, он не мог управлять ими. Они преследовали его, эти старые сюжеты. Вот снова их единственное свидание. Шесть дней вне стен тюрьмы, один день до явки на призывной пункт возле Олдершота. К тому времени, когда они договорились встретиться в чайной Джо Лайона на Стренде в 1939-м, они не виделись три с половиной года. Он пришел раньше и занял столик в углу, откуда был виден вход. Свобода все еще была ему в диковину. Суета, галдеж, разноцветные пиджаки, жакеты, юбки, громкие оживленные разговоры покупателей в Уэст-Энде, дружелюбие обслуживавшей его девушки, простор и отсутствие опасности — откинувшись на спинку стула, он наслаждался нормальной жизнью. В ее обыденности заключалась красота, оценить которую мог он один.

За все время пребывания в тюрьме единственной женщиной, с которой Робби разрешали свидания, была его мать: чтобы он не возбуждался, как говорили надзиратели. Сесилия писала ему каждую неделю. Влюбленный в нее, ради нее прилагавший все усилия, чтобы не сойти с ума, он с нежностью вчитывался в каждое ее слово. Отвечая на письма, притворялся, что остался прежним — эта ложь позволяла сохранить рассудок. Из страха перед психиатром, который одновременно исполнял обязанности цензора, заключенные не могли позволить себе проявлять чувства и вообще какие бы то ни было эмоции. Тюрьма, в которой он сидел, считалась современным, прогрессивным исправительным заведением, несмотря на викторианский холод. С клинической тщательностью Робби поставили диагноз — опасная гиперсексуальность — и сочли, что он нуждается в помощи, а равно и в исправлении. Считалось, что ему противопоказана любая стимуляция. Некоторые письма — как его, так и ее — конфисковывали из-за малейших проявлений нежных чувств. Поэтому они писали о литературе и использовали персонажей как своего рода код. В Кембридже, случайно встретившись на улице, они спокойно проходили мимо. Там они никогда не обсуждали все эти книги, всех этих счастливых или трагических героев-влюбленных! Тристан и Изольда, герцог Орсино и Оливия (а также Мальволио), Троил и Крессида, мистер Найтли и Эмма, Венера и Адонис. Тернер и Толлис. Однажды, в отчаянии, Робби написал о прикованном к скале Прометее, чью печень день и ночь клевал стервятник. Она иногда была терпеливой Гризельдой. Упоминание о «тихом уголке в библиотеке» служило иносказанием для выражения любовного экстаза. Вспоминали они и тот день во всех его несчастных и милых сердцу подробностях. Он детально описывал рутину тюремной жизни, но никогда не употреблял слово «идиотизм». Это разумелось само собой. Никогда не делился с Сесилией своими опасениями не выдержать. Это тоже было ясно без слов. Она никогда не упоминала, что любит его, хотя написала бы об этом непременно, если бы надеялась, что это пропустит цензура. Но он и так знал.