Впрочем, наяву в Меркурии не было ничего мрачного: ну, ранен, ну, изнурен, а духом бодр, нравом покладист, приветлив, поддерживает излюбленные рассуждения старого князя Измайлова о том, что, слава богу, Кутузов в армии, продли Господь его жизнь и здравие, вместе с соседями он пел даже разудалую частушку про француза-супостата:
Летит гусь
На Святую Русь,
Русь, не трусь.
Это не гусь,
А вор – воробей!
Русь, не робей,
Бей, колоти
Один по девяти!
Чуть Меркурий пришел в сознание, он напрочь забыл о «лодке-самолетке», образ которой неотступно преследовал его в бреду.
Общение с ним было приятно не только Ангелине. Удостаивали его своим вниманием и сестры из офицерской палаты, особенно Нанси, и даже – что было всего поразительнее! – сама мадам Жизель.
* * *
Чем сильнее разгорался пожар войны, тем настороженнее становилось отношение к французам. Гостеприимного дома мадам теперь избегали прежние завсегдатаи, даже Ангелине было как-то неловко, днем ухаживая за русскими ранеными, проводить вечера с соплеменницею тех, кто вверг в страдания их – и всю Россию. И вот в один прекрасный день, одетая в простое холстиновое платье, с волосами, смиренно убранными под платок, мадам Жизель явилась перед княгиней Елизаветою с мольбою допустить ее до работы – пусть и самой черной! – в госпитале. Княгиня согласилась – более от изумления, нежели от восхищения таким порывом. Так ли, иначе – мадам Жизель оказалась в солдатской палате и довольно прилежно принялась за дело.
Раненые сперва дичились ее, да и она то и дело тянула носом из табакерки, не в силах скрыть брезгливость. Однако за несколько дней с ней произошла диковинная перемена: нарумяненная кокетка бесследно исчезла, а на смену ей явилась приветливая «матушка Жиз» – еще не старушка, но вполне почтенная, заботливая, приветливая женщина, которая умела успокоить самого расходившегося раненого своими песенками про пастушка Жана, или про Жаннет и белую козочку, или про разбитое сердце юного рыцаря... Песенки пелись то по-французски, то на каком-то вовсе непонятном языке, однако «матушка Жиз» весьма ловко перелагала их на русский, и эти баллады, и ее приятного тембра голосок успешно соперничали с разглядыванием множества лубочных картинок, на которых изображалось, как ополченцы Гвоздила и Долбила колошматили французов; надписи под картинками гласили: «Вот тебе, мусье, раз, а другой – бабушка даст!» Или: «Не дадимся в обман, не очнешься, басурман!» Песенки матушки нравились всем. Кроме Меркурия.
Юноша вызывал у мадам Жизель явную симпатию, но сам он питал к ней неприязнь, с трудом скрываемую лишь из вежливости. «Матушка Жиз» обожала выслушивать рассказы раненых об их воинских доблестях, но стоило ей подступиться с расспросами к Меркурию, как он замыкался в себе, а то и просто отворачивался к стене.
Как-то раз мадам Жизель пожаловалась Ангелине:
– Этот солдат слишком дик! Он видит во мне la espionne [14]. Но, ma foi, il voit le diable on n’existe pas! [15]
Ангелина искренне любила мадам Жизель, но ей нетрудно было понять Меркурия, который не желал принимать помощь и говорить на одном языке с соотечественницей врага, опустошавшего его страну.
Возможно, осердясь на Меркурия, «матушка Жиз» сперва оставила свои расспросы, а потом, сказавшись больной, и вовсе исчезла из госпиталя. Раненые скучали по ее веселым песенкам; черноглазый бородач пенял Меркурию – мол, это его нелюдимость отпугнула ласковую матушку. Меркурий отмалчивался, сосредоточенно глядя в окно. Ангелине чудилось, что он разговаривает искренне только с нею. Лишь она знала о непрестанной внутренней борьбе, которая терзала Меркурия: христианин в нем не хотел ненавидеть врагов – однако Меркурию казалось, что ни в древней, ни в новой истории не сыщешь поступков, подобных действиям Наполеона против его Отечества. Он видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, он слишком болезненно воспринимал раны, нанесенные России, чтобы вытерпеть здесь положенное для лечения время.
Ангелина знала, что Меркурий томился по ней, но никому не поверял своей тоски; ходил по ночам в саду один, пугая сонных птиц, а как-то раз она увидела свое имя вырезанным на коре березы. Но предрассудки света тиранствуют меж людьми, и как ни тянулись друг к другу молодой солдат и баронесса, они все же оставались теми, кем были.
Да и с Ангелиной сделалось нечто диковинное. Оставайся Меркурий распростертым на предсмертном одре, она, быть может, и полюбила бы его той нежной, заботливой, сестринской любовью, которая ему вовсе была не нужна. Однако видеть страсть в его взоре, слышать стук его сердца и дрожь голоса – нет, это почему-то вдруг стало ей немило. Два месяца войны изменили ее. Теперь некогда неуверенная, слабая девочка духовно окрепла, сердце ее исполнилось сурового, терпеливого спокойствия, и если она прежде мечтала только о внимании со стороны неведомого сильного существа – мужчины, то за время работы в госпитале она слишком много видела слабых мужчин, чтобы по-прежнему быть готовой подчинить всю себя их прихотям. Меркурий уж очень долго от нее зависел, чтобы она отважилась теперь зависеть от него. Суровое смирение было ей чуждо: вся ее натура выказала себя в тот жаркий полдень на волжском берегу! Тихое, ровное свечение самоотверженного сердца? Нет, только не это! Вот так и случилось, что Меркурий сделался ей как бы братом, хотя мог стать... Бог весть, кем мог бы он стать! Но судьба распорядилась иначе.
* * *
Как-то раз в госпитале появился незнакомец. Это был невысокий сухощавый капитан-артиллерист с суровыми чертами неулыбчивого лица и цепким взглядом. Никаких особенных знаков отличия и наград на его мундире не было, однако стоило ему присесть на топчан какого-нибудь раненого и сказать несколько слов своим тихим, скрипучим голосом, как тот, казалось, готов был вскочить и с беспрекословной готовностью исполнить всякое слово неведомого капитана.
Нанси Филиппова однажды попыталась сделать капитану выговор за то, что, дескать, тревожит он слабых и немощных, однако тот, взглянув на нее с видимой скукою, обронил, почти не разжимая губ:
– На войне, мадам, каждый делает свое дело, и не след мешать исполнять мне мой долг!