– Ваши стихи? – спросил Чанов.
– Нет. Одной женщины. Ее уже на свете довольно давно нету.
– Как и слова пороша, – заметил Блюхер.
– Вы и сами, кажется, поэт? – продолжал интересоваться Дада.
– Да, я поэт, – согласился Пашенька. – И чо?
Никакой агрессии в его голосе не было. Просто твердость в праве на выбор.
Принесли кофе.
Чанов пригубил, и глаза его ожили, мир вокруг обрел краски. Привычное чудо первого утреннего глотка кофе.
– Прочтите что-нибудь. Из своего.
Чанов не попросил поэта, а повелел, как власть имеющий. И сам это отметил.
– Можно я встану? – сразу же отозвался Павел и тут же встал. Оглядел зал.
В глухой этот почти что утренний час в Круке было практически пусто. Только за дальним столом миловалась парочка да поближе с книжкой в руках клевала носом буфетчица, она же бармен, библиотекарь и кассир Лизка, студентка Вышки.
– Пашенька, прочти про красивого! – попросила Лизка.
Естественным показалось Чанову то, что поэт посмотрел на него, словно спрашивая разрешения, словно рассчитывая, что Чанов разрешит именно про красивого. И Чанов разрешил, отставил чашку и подпер рукой слегка гудящую голову.
– А можно я встану повыше? – спросил Паша и тут же встал на табуретку. Она шаталась. – Лизка, она шатается. Можно я на стол встану?
Лиза вытянула из проволочной корзинки вчерашнюю «Независимую газету» и метнула на доски стола, не того, за которым все сидели, а крайнего, синего, у стенки. Паша по табуреткам и стульям дошагал до указанной Лизкой сценической площадки, аккуратно встал заскорузлыми ботинками на газету и, выкрикнув название произведения – КРАСИВЫЙ! [5] – прочел с яростью:
И нет мне покоя от бешеных дур,
Как будто я их арканю.
– Сударь, к вам тут царевна Будур…
– Гони ее на хрен, в баню!
Стою ли на стреме, иду ли в разгул,
Топчу ли полы на обедне,
До слуха доносятся грохот и гул
В моей бесконечной передней.
Гляжу в зазеркалье и вижу вопрос
В любой пролетающей мине,
Но молча глотаю дымок папирос
И булькаю водкой в графине.
А где-то на крыше, на свальне котов
Сидит и хохочет принцесса,
Сдрочившая сто пятьдесят каблуков
От города Пелопоннеса.
О Боже, зачем я красивый такой!
Паша замолчал, искренне и горестно схватившись за голову. Действительно – зачем?!
И через секунду спрыгнул в оторопевший немноголюдный зал, прошел стремительной походкой, строгий и спокойный, к зеленому столу и сел рядом с Чановым.
– Павел, откуда вы родом? – неожиданно для себя спросил Чанов.
– Из Чердыни, – был ответ. А следом и вопрос был задан:
– Можно, я и впредь буду читать вам стихи?
Вот. Чанов был позван. Задумавшись секунд на несколько, Кузьма Андреич спросил поэта:
– Не хотите ли пройтись?
Павлуша рванулся к гвоздю в стене, на котором висела ветровка, и вышел из Крука вслед за Чановым. Ему показалось, что это его, Пашу, позвали.
Да так ведь оно и было.
Вот они идут по Покровскому бульвару, Чанов дышит, просто надышаться не может, и так ему свежо, так ясно видно, что происходит в нем и вокруг. И хандры – никакой. Отпустило… Пусто и чисто на душе, ни одной мысли или заботы в голове. Одно только удивленное чувство – что именно попал в КРУК. Крук этот был и окружность, и шар, и орбита, и пространство, ею описываемое, и центробежная с центростремительной силы… И луч, то есть в некотором смысле перст Божий, его, Кузьму Чанова, в этот Крук определивший… Но главным было отчетливое чувство, что вот-вот начнется иное время, заполненное какой-то неведомой пока затеей. Хорошей. Лучше прежних затей. Занятнее… Горячее… Страннее… Но все это, впрочем, потом… Скоро… Завтра…
А Паша, то забегая вперед, то приотставая от Чанова, шагавшего ровно и напористо, говорил почти без умолку. Но не раздражал. Опустевшее сознание заполнялось как-то по-новому. Углерод души менял кристаллическую решетку, как бы из пепла в алмаз… несомненно, реакция была связана с холодной свежестью, первым снегом, жидковатым светом пустынного октябрьского неба, с потоком слов, вылетающим из юного стихотворца… Но все равно происходившее было необъяснимо и… пожалуй… грандиозно!
Они уже шли над темной Москвой-рекой по мосту, с которого, если посмотреть направо, виден Кремль. И они посмотрели направо.
Мрачное и волнующее предстало им зрелище на осеннем рассвете. В мусоре культурных наслоений, в медленно просыпающемся повседневном муравейнике поздней осени – крепость. Средневековая, построенная с размахом, рассчитанная на вечность. Темно-красная крепость с зубчатой стеной и бойницами, с башнями – гранеными или круглыми, приземистыми или многоярусными – под островерхими зелеными шатрами, увенчанными то рождественскими звездами, то золотыми двуглавыми орлами… Ни одной одинаковой башни, но все – совершенно одной породы и качества, как елки в одном бору. И уж точно не было больше нигде в мире такого бора. Нигде больше не росли такие вот могучие каменные ели с темно-красными стволами и сочно-темно-вечно-зелеными конусами крон… А внутри крепости, за высокими итальяно-китайскими зубчатыми стенами – легкие, как облака, бело-розовые на рассвете – соборы, с колокольнями, с матово-золотыми шеломами куполов и сияющими, подробно вырезанными затейливыми крестами, попирающими полумесяц. Соборы в бору… И все это в утреннем, как бы снизу бьющем, теплом свете, да на фоне сизого, ненастного неба…
– Утро красит ровным светом… Сердце родины моей… – услышал Чанов голос Паши. – О, какое сердце… О!.. Круто!..
«Нежным светом красит, – подумал Чанов. – Поэт… А слов-то не знает… Вон как его распирает…». И догадался вдруг: оттого ведь и поэт, что слов не знает. Именно ему предстоит слова найти, потому что именно он – хочет сказать…
Тут же, как будто подслушав, Паша сознался:
– Я совершенно ничего выразить не могу. Болтаю всякую чушь. Стихи писать – это для меня единственный, вы понимаете, Чанов, единственный способ хоть иногда, хоть что-то действительно высказать. Вот мука-то… Правда?..
Павлуша отвернулся от Кремля, забежал вперед и заглянул в лицо Чанову, прямо-таки остановив его на мосту:
– Давайте я вам сейчас историю расскажу, про волчицу Дуню.
И рассказал, очень просто. Не отпустил Чанова с моста, заставив почувствовать пронизывающий холод этого, будто бы теплого по первому снегу, предзимнего утра.