Курино открыл папку и «взлетел в небеса». Тут было все: от разрыва паропровода на крейсере «Цесаревич» до переброски в Порт-Артур трех шестидюймовых батарей из Забайкалья, план поставки радиостанции Попова на крейсер «Варяг» и оплаты пяти из тридцати заказанных дальномеров системы Цейс. Характеристики и толщина брони, скорость в узлах и дальность хода, орудийные калибры и типы торпед, количество и места дислокации.
Курино читал и ликовал. Сорок семь русских кораблей, больше похожих на старые дырявые корыта, чем на эскадру, против шестидесяти новейших японских крейсеров и миноносцев. Сталкивать их лбами было бы смешно и неуместно. Но так было надо. Япония рвалась к мировому господству, и ей стало тесно на родных островах.
Будучи воспитанным в самурайских традициях, он умел владеть собой, подчиняя волю и эмоции тем целям и задачам, которые стояли перед ним в тот или иной момент жизненной ситуации. В данном случае речь шла о нетерпении. Надо было показать этому медведю, что Япония готова платить большие деньги за покупку русских секретов, но при одном условии: это должны быть стоящие секреты.
Улыбка скользнула по лицу Курино, и он повернулся к Слизневу, помахивая бумажкой.
– Вы отдадите мне эту бумажку, господин Слизнев?
– На ней резолюция: «Хранить весьма секретно», – голос чуть дрогнул от испуга.
– Я думаю, мы договоримся. К тому же, завтра утром она будет у вас. Я пришлю ее с курьером.
Курино достал пачку американских долларов и, не пересчитывая, протянул Слизневу.
– Здесь три тысячи.
Статский советник кивнул и, сглотнув застрявший в горле ком, принял свой законный гонорар.
– Кстати! – Курино положил папку в портфель и защелкнул замок. – Я говорил с министром земледелия и торговли. У нас скоро появится возможность передать вам в долгосрочную концессию часть золотых приисков в Северной Маньчжурии.
От перехвативших эмоций и открывающихся перспектив единственное, что смог из себя выдавить Слизнев, было: «Премного благодарен».
Курино поставил фужер и еще раз осмотрел кабинет. Уютно, ничего не скажешь. Особенно ему понравился книжный чуланчик, как выразился сам хозяин. Что-то наподобие бельэтажа, совмещенного с кабинетом и заставленного книжными шкафами.
– Хороший коньяк.
– Французский. Может, еще по одной?
– Как говорят англичане, во всем должна быть мера… Вы проводите меня?
– Разумеется.
* * *
Возвращаясь из прихожей, Слизнев заметил жену, сидящую в темной гостиной. Укутавшись в плед, она смотрела в окно на снежинки, кружащие и порхающие вокруг молодого, только что зародившегося месяца. Лицо ее было грустным и сосредоточенным.
Слизнев хотел пройти мимо, но потом передумал, посчитав это малодушием, и подошел к жене. Отвел руку, давая пламени свечи разгореться и осветить кресло и сидящую в нем Катю.
– Так о чем ты хотела со мной поговорить?
– Об Алексее Муромцеве. – Она даже не повернула голову. Не потому, что игнорировала его присутствие. Нет. Прожив с ним пятнадцать лет, она знала ответ.
– Я не желаю об этом слышать!
Катя повернула голову и посмотрела ему прямо в глаза.
– Арсений, я простила тебя, но и тебя прошу быть милосердным.
– Должен сообщить тебе, что я достаточно мягко подошел к делу. Так что считаю разговор на эту тему исчерпанным.
– Я умоляю тебя, Арсений…
– Довольно! – Слизнев дунул на свечу и в полной темноте стал подниматься на второй этаж. А где-то там внизу, насупившись, осталась сидеть его жена, его любимая Катюшка, милое и ласковое создание, в одно мгновение превратившееся в ненавистное существо, которое он не мог терпеть последние три месяца и с трудом переносил ее присутствие. Она отвечала ему тем же, не желая иметь с ним ничего общего.
Мы стояли вместе с Истоминым под навесом во дворе армейской гауптвахты и курили. Меня уже переодели и побрили. Так что я не только визуально, но и собственной лысиной, с которой то и дело сползала бескозырка, чувствовал, что пришла осень. Шел мелкий противный дождь – один из тех осенних дождей, которые на несколько дней или даже недель погружали Петербург в дикое уныние и сырость, покрывая улицы нескончаемыми потоками мутной воды, несущей в залив ворох пожухлой листвы и конского навоза, вымываемого ручьями из булыжных мостовых.
Я в столице уже третий год, а так и не смог привыкнуть к его чахоточной сырости. Докурил сигарету и, швырнув в пузырящуюся возле ног лужу, посмотрел на Истомина и спросил про его выходку насчет нестерпимого желания покинуть флот и перейти в контрразведку.
– Ну что с рапортом, подписали?
– Подпишут, куда они денутся. – Истомин помолчал и достал еще одну сигарету. Вздохнул и выдавил из себя: – Я Катю сегодня видел.
У меня екнуло сердце.
– Где?
– Возле военно-окружного суда. Интересовалась твоей судьбой.
– Незавидной судьбой, – голос пропал, и мне стало жалко себя.
– Прекрати сопли пускать.
Истомин был моим лучшим другом и мог позволить себе разговаривать со мной в таком тоне. Одно училище и один сторожевик на двоих с прозаичным названием «Сивуч» сблизили нас настолько, что я готов был умереть за друга, а он, следовательно, за меня. И если он говорил, что она интересовалась моей судьбой, значит, так и было.
– Она придет? – Я посмотрел на него, пытаясь по губам предугадать ответ.
Истомин открыл рот и…
* * *
Рев сирены подбросил меня на койке, разрывая с таким трудом установившуюся связь между прошлым и настоящим. Ударившись головой о поручни, я спрыгнул на пол, чувствуя ногами вибрацию и бешеную качку, в которую вошел крейсер. Судя по силе, как нас кидало, штормило баллов на семь. А с учетом скорости, с которой «Варяг» разрезал залив, волнение на море можно было смело умножать на два.
Красная лампа над переборкой высвечивала возникшую толкотню и нехитрое убранство кубрика, раскрашивая все в дьявольские цвета катастрофы. Тот, кто придумал оповещать о возникших проблемах мерцающей лампой с красным абажуром, был, наверное, патологическим садистом.
Подъем был предсказуем, и большинство матросов лежали в одежде. Не по уставу, но, как говорится, зачем раздеваться, если через час опять одеваться? О том, что Руднев наметил ночные стрельбы, нам сообщил Михалыч. По прибытии на корабль его назначили кочегарным квартирмейстером, а штаб-горнистом на крейсере был его земляк – Николай Наглее. Вот он и сказал Михалычу, что в два пятнадцать поднимут всех по боевой тревоге и устроят кордебалет с променажем. А если выражаться точнее, то решили провести ночные стрельбы и ходовые испытания непосредственно в открытом море при температуре минус семь градусов по Цельсию.