III
Просто-напросто в Ялту приехала жена богатого протоиерея петербургской епархии, толстая сорокалетняя женщина, с лицом, белым от природы и от пудры, как булка, с двумя сладкими черными изюминками вместо глаз и с маленьким, вздернутым ртом, ярко окрашенным в пунцовый цвет. Бог весть, каким тяжелым путем долголетнего клян-чанья, тайных сбережений в чулок из домашней экономии, притворных обмороков и слезливых припадков, капризных отказов отцу протопопу в разделении супружеского ложа, беготни по специальным докторам, этим всегдашним пособникам и соумышленникам сорокалетних женщин, каким длинным, плетеным путем женской хитрости и настойчивости досталась ей эта поездка. Еще с января рассчитывали деньги, включая сюда и возможный приход за весь Великий пост, меняли фунты и пуды церковных медяков на новенькие государственные билеты, разглядывали по будним вечерам всей семьей железнодорожный путеводитель, потом перед отъездом служили молебен о «в путь шествующих», вязали узелки с провизией и со всякой домашней требухой, на вокзале плакали и махали платками, и отец протопоп, забыв все свое внешнее благолепие, бежал по перрону рядом с идущим вагоном, – всхлипывая носом, развевая по ветру волосы, рукава и края рясы, придерживая одной рукой наперсный крест и крича: «В случае чего, телеграфируй».
Попадья на первых порах соблюдала в Крыму строгую, благоразумную экономию, поселилась где-то на горе, на краю города, в меблированных комнатах, похожих на те клетушки, в которых шарманщики носят морских свинок, перезнакомилась со множеством престарелых классных дам, учительниц и больных студентов, уверявших, что в Крыму можно жить ни капельки не дороже, чем в Петербурге, тряслась вместе с ними в дилижансах, где они сидели друг на друге, едучи в горы и к водопаду, покупала на набережной кизилевые тросточки, сердоликовые печатки и раковинки с надписью «Ялта» в подарок всем своим знакомым, карабкалась, обливаясь потом, по каким-то дурацким камням и тропинкам, которые, оказывается, необходимо посетить каждому путешественнику, мазала краской свое имя на разных скалах, пила отвратительную густую бузу, ела холодный жесткий шашлык, и – главное – все это у нее выходило очень дешево. Море в Ялте пахло дохлой рыбой и йодом и было похоже на грязную лоханку с глинистой водой, улицы воняли конским навозом, от дешевых обедов язык и нёбо покрывались слоем бараньего сала, стройные красавцы кипарисы всегда были точно седые от мелкой пыли, в номерах пахло копотью керосинок и грязным бельем, но попадья на открытках, которые она посылала по три и по четыре штуки в день всем своим знакомым подругам по епархиальному училищу, которых она еще помнила, восторженно писала, что она наслаждается чудным морским воздухом и бальзамическим благоуханием горных лесов. И писала совершенно искренно.
Какая-то бойкая вдова-полковница однажды подбила ее проехаться верхом, совсем недалеко, в Ореанду, к развалинам дворца. По романам, которые она читала в уличных петербургских газетах, по сплетням ялтинских салопниц и, наконец, по тем откровенным, многозначительным взглядам, которыми на набережной черноусые проводники упирались в ее пышный трясущийся бюст, она знала, что поездка с проводником заключает в себе нечто неприличное, рискованное… и заманчивое. Но полковница была такая «безусловно корректная женщина», а поездка оказалась такой совсем дешевой – по рублю с лошади и рубль проводнику, что странно было бы отказать себе в этом удовольствии.
Была маленькая боязнь за искусство держаться на седле, но протоиерейша храбро вспомнила, что когда-то в девичестве, на каникулах, она ездила на настоящем дамском седле в сопровождении двух лоботрясов, отчаянных гимназистов, сыновей местного помещика. Было также затруднение насчет амазонки. Напрокат Мария Николаевна не хотела брать: «Мало ли какая надевала ее до меня!» Но полковница быстро нашлась: стоило только прикупить материи, немножко надставить низ юбки, вшить внутрь несколько камешков-гладышей, и все готово: и незаметно, что подшито, и ног не будет видно, и не развевается, и прилично, и гораздо лучше, чем всякая настоящая амазонка.
Мария Николаевна, конечно, была убеждена, что уже с ней-то во всяком случае проводник ничего себе не позволит! И они поехали втроем: она, полковница и Меджид.
Но Меджид сразу же, как только выехали из города на ливадийское шоссе, стал позволять себе многое: показывая, как надо держать мундштучные и уздечные поводья, он то и дело накладывал свои маленькие, горячие, жесткие руки сверх пухлых, белых, дрожавших пальцев попадьи, поддерживал ее обильную, массивную талию при крутых спусках и сверкал ей прямо в глаза своими глупыми, красивыми, сияющими глазами, и от всего от него крепко пахло, точно от молодого центавра, запахом здорового лошадиного и мужского пота.
Древний запутанный парк был темен, сыр и молчалив, и нельзя было разглядеть вершин его столетних деревьев, сплетшихся в черный сплошной потолок. Лунные пятна изредка лежали на траве и на заросших дорожках. Иногда сквозь просветы густых ветвей сверкало море, струившее далеко впереди свой золотой и серебряный атлас. Где-то журчали невидимые ручейки, бежавшие с гор. Было невиданно сказочно-прелестно и немного жутко от тишины и мрака и немного грустно и томно, как от всякой большой красоты. Осмотрели искусственное озеро, в черной воде которого, точно в черном воздухе, беззвучно и плавно, как заводной, плавал белый лебедь. Осмотрели мраморные развалины, поросшие плющом, кустами каприфолии, благоухавшей дико и страстно. Проводник показывал места, помогал идти, поддерживал под локоть, раздвигал услужливо ветви. Но, когда зашли в крытую виноградную аллею, такую темную, что нельзя было разглядеть собственной руки, полковница внезапно исчезла. Напрасно Мария Николаевна кричала ей – спутница не отзывалась. В темноте приходилось идти ощупью, и руки протопопицы то и дело нечаянно натыкались на горячие руки проводника, и она даже на расстоянии чувствовала живую, точно дышащую теплоту его тела. Пряно благоухали каприфолии, как обезумевшие от ночной страсти кричали цикады, в груди ныло сладкое, истомное раздражение.
Потом они вышли из непроницаемо-темной аллеи наружу, туда, где было посветлее. Полковница тотчас же присоединилась к ним и пошла рядом, прижимаясь локтем к локтю Марии Николаевны, и жадно старалась сквозь темноту увидеть выражение ее глаз. Полковница находилась уже в том возрасте между зрелыми годами и старостью, в котором бывшие грешницы, со вздохом отказавшись от личных интрижек, становятся в чужих любовных делах или беспощадными сыщиками и судьями, или бескорыстными пособницами и укрывательницами. Полковница принадлежала ко вторым…
Проездом из Петербурга в Крым полковник генерального штаба Возницын нарочно остановился на два дня в Москве, где прошли его детство и юность. Говорят, что умные животные, предчувствуя смерть, обходят все знакомые, любимые места в жилье, как бы прощаясь с ними. Близкая смерть не грозила Возницыну, – в свои сорок пять лет он был еще крепким, хорошо сохранившимся мужчиной. Но в его вкусах, чувствах и отношениях к миру совершался какой-то незаметный уклон, ведущий к старости. Сам собою сузился круг радостей и наслаждений, явились оглядка и скептическая недоверчивость во всех поступках, выветрилась бессознательная, бессловесная звериная любовь к природе, заменившись утонченным смакованием красоты, перестала волновать тревожным и острым волнением обаятельная прелесть женщины, а главное, – первый признак душевного увядания! – мысль о собственной смерти стала приходить не с той прежней беззаботной и легкой мимолетностью, с какой она приходила прежде, – точно должен был рано или поздно умереть не сам он, а кто-то другой, по фамилии Возницын, – а в тяжелой, резкой, жестокой, бесповоротной и беспощадной ясности, от которой по ночам холодели волосы на голове и пугливо падало сердце. И вот его потянуло побывать в последний раз на прежних местах, оживить в памяти дорогие, мучительно нежные, обвеянные такой поэтической грустью воспоминания детства, растравить свою душу сладкой болью по ушедшей навеки, невозвратимой чистоте и яркости первых впечатлений жизни.