— Я принадлежу к числу женщин, чье тело гнется без хруста.
— Я тоже. Почему вы стоите?
Если не считать единственного пуфика, на котором я восседала, в комнате совершенно не было мебели. Ширма, оттоманка, еще кой-какие мелочи — все пошло на приданое опупевшей Светке.
— Скажите, что привело вас ко мне?
— Что? Что приводит одних людей к другим?
— Жажда знаний, я полагаю. Как вы себя чувствуете?
— У вас довольно жесткие коленки.
— Хотите поменяться местами?
— Нахалка… у, корова! — Последнее, когда я с размаху оседлала ее.
— Настоящая женщина всегда корова.
— Но ты-то еще не женщина. Поделись, любонька, как тебе это удается сохранять?
— А это как равновесие, надо лишь не бояться потерять. Ну как, пава моя, сдаешься?
— Обожаю сдаваться.
…………………………………………
И вдруг я испугалась, что никогда не потеряю равновесия. Оставив своего коня недоумевать, я кинулась прочь и наудачу открыла первую попавшуюся дверь — за ней, на лестнице, уже меня ждал ты. Как сильный слабого, но робкого, прижал ты меня к стенке и прошептал: «Любовь пришла, первая любовь пришла, девочка». А я что сказала? «Дерево — вечно зеленое, любовь — только первая», — и склонила тебе голову на плечо. Будь же отныне моим бурным ветром, моим лейтенантом Гланом — будь мне всем. Никому не отдам своего восторженного мальчика. Нет!
Да! Я закричал.
Впустите солдата!
Да! Я закричал: «Впустите меня, впустите!» — и обнаружил, как это сладко взывать в моем положении к обоим сразу. Каждое слово здесь было налито той особой силы болью, какая возможна только за самого себя. Зверек мазохизма, случайно коснувшись меня, вошел во вкус и теперь усердно сосал мою грудь.
— Нельзя же оставлять солдата на улице перед собственным домом. Солдат все равно никуда не уйдет.
Ложная последовательность: «Нарцисс влюбился в себя и потому был глубоко несчастлив». Нет, еще прежде он был несчастлив, потому-то и полюбил себя. Да так, что, не имея больше сил терпеть все нараставшее чувство обиды, жалости к себе, той удивительной досады, которая может пронизывать каждую клеточку организма, вдруг взял и утопил все без остатка на дне приозерного ручейка. Хотелось бы знать, что они сейчас делают. Уверен в том, что не смеются надо мной. А жаль.
— Или может быть, вы не открываете, потому что знаете, что у меня винтовка?
Это могло показаться глупым. Если ты так уж хочешь войти, зачем же выдавать себя и тем самым укреплять их в намерении тебя не впускать? Но я был хитер, как сумасшедший, и сказал это перед тем, как уже собрался открыть дверь собственным ключом.
Ключ у меня был. Я никогда не пользовался им, даже если, внезапно возвратившись, как сегодня, не заставал ее дома, даже тогда часами просиживал у двери самым жалким образом — что-нибудь читая. Пускай все видят: интеллигентный солдат с книжкой. Однако я поступал так отнюдь не из предосторожности, которая, как выяснилось, была бы вовсе не пустой, а потому что не хотел лишать себя всей полноты удовольствия — войти в дом с нею вместе. К тому же мне ожидание не в тягость, сколько бы оно ни длилось. Сидя на ступеньке, я предвкушал ее появление, ее радость — все-таки непритворную? — при виде меня, такого трогательно беспомощного, ее умиление, когда на вопрос «сколько же я тут?», я называл цифру достаточно впечатляющую, чтобы нуждаться еще в округлении. Кстати, для бесстрастного стратега, скептически наблюдающего за всем посредством телевизора, мое теперешнее поведение было не чем иным, как расчетливым маневром с целью отвлечь их (противника) от единственно спасительной мысли — вставить ключ изнутри. Не знаю, что здесь оказалось решающим, не осознающее себя коварство атакующей стороны, или все-таки сыграли свою роль ледяной испуг, луч надежды, целая гамма чувств, сводящаяся к нескольким скупым восклицаниям: «неужели!», «не может быть!», «да тише!» — словно это может спасти — «что делать??» — внезапно обессиливающее сердцебиение, пребольно ушибленный палец — словом, все, что принято относить на счет внезапности; а может быть, просто я родился под черной звездой и мне на роду было написано погибнуть в этот день, но уже с последним пугающим словом «винтовка» я доказал своей семье, которая теперь уже со мною вместе насчитывала трех человек, что ключ у меня все-таки есть, и влетел в прихожую. И вот до чего ленива и флегматична рука моя: даже тогда, когда ей предстояли столь ужасные подвиги (какие, я еще не знал), она выражала мозгу и в его лице, значит, мне — так выявляются два лица в человеке, одно печальнее другого, — свое удовольствие тем, что замок был закрыт на один оборот и не пришлось дважды поворачивать ключ, оставляя его оттиск на побелевшей мякоти пальцев.
Они
Они стояли в прихожей, в двух метрах от меня, как раз напротив двери. В общем-то я и не рассчитывал застать их в спальне, хотя зверушке моему, уже окончательно мною усыновленному, безусловно хотелось, чтобы встреча эта состоялась, ну, по меньшей мере, в ванной. Однако у прихожей имелись в этом плане и свои преимущества: большое зеркало за их спинами позволяло мне также видеть самого себя, и собственное отражение растравляло мне душу куда сильней, нежели это смогло бы сделать ужаснейшее зрелище иного рода. Таким образом, все три участника предстоящей трагедии находились в моем поле зрения: она — бледный сахар, насупившаяся, словно ее подняли с постели в пять утра, не нашедшая для себя ничего другого, как смотреть на адский механизм в моих руках; он — мне незнаком, тем лучше — тоже сахарный тростник, глаза закрыл, голову назад откинул, руки в карманах пиджака, раза два глубоко вдохнул, нервничает, моего роста и меня не крепче; и я, с лицом цвета апельсиновой корки — чтобы понять это лицо, чтобы читать по нему, еще мало знать грамоту, надо любить этого человека.
Об одежде — ведь это прежде всего бал незавершенных туалетов. Нет-нет, никаких сенсаций и быть не может, раз уж ему есть куда засунуть руки. Но ведь известна особая метафизическая неряшливость, улетучивающаяся сама по себе под взглядом, даже мимолетным, брошенным в зеркало, а до тех пор лежащая пыльцой или пылью, и потом… задник его правой туфли примяла курносая пятка. Она — в строгом черном костюмчике, в волосах чернеет бархатный обруч, на ногах большие домашние туфли, уже давно перенявшие всю корявость моей стопы, — и не было чулок. Не оставляя ни за кем права сомневаться в том, чьим я являлся в настоящий момент солдатом, клятвенно заявляю: язык отдаваемых мне команд был тот же самый, что и язык, звучавший в рядах воинства небесного:
— Махсанит ахнес! Нешек дрох! [34]
«Мужчина в моем доме» в ответ на эту серию произведенных мною пощелкиваний разве что слегка оживился. Ему досталась незавидная роль — «без речей», но стоять не шелохнувшись ничто, сама богиня безупречности не могла бы его обязать. Он имел моральное право шелохнуться, и он шелохнулся.