Стоим, значит, мы на улице Горького, у самых ее истоков, рядом с «Националем». Накрашенная малолетка приметила нас — что мы не просто стоим, а как прикованный Прометей.
— How are things going?
Они только и знают, что по Горького шастать. Мы отвечали в духе Макаренко и науки педологии, не различавшими между преступником и подростком — личностями перевоспитываемой и воспитываемой; это было как раз уместно, поскольку лет ей могли впаять больше, чем прожила.
Итак, мы отвечали ей со всей серьезностью:
— Ты видишь это небо? («Да, вижу…») Каждый миг нашей с тобой жизни, каждый миг, пережитый человечеством вообще, со времен незапамятных, начиная с самого первого человека, не исчезает бесследно, а продолжается там, — пальцем в небо, — уже вечно. Каждая секунда запечатлена раз и навсегда, и нет такой, которую нельзя было бы, проигрывая снова и снова, заиграть, как пластинку. Минувшие эпохи, битвы, дуновение ветра и моментальное колебание язычка пламени, двадцать три тысячи реверансов безвестной дамы (подсчитано, что на протяжении своей жизни женщина делает до двадцати трех тысяч реверансов), все это никуда не девается. Там, — пальцем в небо, — места хватит.
— Ну и чего?
— Я сказал, что мест хватит… — вздохнул, — там. Мы не знаем всех тропок — в этом трудность. Кажется, небо перед тобой, как на ладони, бери, что хочешь. Но первое впечатление обманчиво. Каждое земное мгновение хранится под хрустальным колпаком — считай, чтоб не испортилось. Колпак зовется сферой. Поняла?
— «Тучки небесные, вечные странники, степью лазурною, цепью жемчужною…» Пушкина читала — ложусь.
— Ты ухватила самую суть. Сферы замысловато соединены невидимыми трубочками. Думаешь: два события тесно связаны, а на самом деле такие концы приходится делать… Например, чтобы посмотреть одну упадническую пьесу, давно сошедшую со сцены прямо в зал, мне пришлось отправиться за границу…
— Ух ты, и как?
— Что — как? Пьеса?
— Заграница.
— А я ее не разглядел. Цена за билет была умопомрачительная: эмиграция.
— Стоило?
(О, милая девочка, да разве ж я знаю?)
— Как сказать… Потом я решил махнуть из одних тридцатых в другие тридцатые, из страшных американских в счастливые советские. Снова построил себе плот — а ведь было немало таких, что плыли теплоходами, прямиком в краснознаменный стрелковый одна тысяча девятьсот тридцать седьмой год.
— Ясненько. Взял бы меня с собой? — Это как-то сразу поменяло диспозицию: совсем подросток, кожа да кости — пробирает аж насквозь. Малолетняя преступница, она все учуяла. — Ты женат?
Я солгал, не в силах противостоять старческому недугу — занывшей пояснице.
— Но я же для тебя старик.
— А я для тебя старуха. Хочешь старуху?
— Да… но мне некуда ее вести. Я не местный, живу в общежитии.
— Не страшно, сейчас не холодно. А после двинем в краснознаменный ворошиловских стрелков тридцать седьмой полк. Тра-та-та.
Целую ночь кочевали мы с полянки на полянку (для разнообразия, а также в целях конспирации), набираясь во время переходов сил для новых хрупких подвигов. Начинало светать. Скоро появятся первые люди. Так и есть — первые люди. Бородатые. На одной из полянок (мы — охотник за деревом) сидели они и жгли костры. При этом плакали:
Ленин Троцкому сказал:
«Пойдем, Левка, на базар,
Купим коня карива,
Накормим пролетария».
Ошиблись десятилетием. На другой полянке и сидели и плакали уже по-другому:
Товарищ Ворошилов,
Война уж на носу,
А конница Буденного
Пошла на колбасу.
Вдруг повскакивали, словно тридесятое чувство подсказало всем, что они — под хрустальным колпаком счастья. Бросились врассыпную, но расплющились о стекло.
— А это уже тридцатые. Даже в сплющенном виде жизнь — продолжается!
Иммортели
Мы в раздумье стоим на площади: городишко имеет пуп — центральную площадь. Посреди полусквер-полулужа, в которой плещется, за отсутствием свиней, несколько кошек — в знак преобразования природы. Мостовая, какой мы давно уже не видели: булыжная.
— Ну-с, граждане, о чем я думаю, это понятно, а о чем вы думаете?
— Милый, я думаю о тебе, какой ты у меня умный.
Это она серьезно?
— А больше ни о чем? Тебе не страшно? Видела, как все боятся?
— Так ведь это же нас не касается. Мы с тобой подданные других времен. Нам с тобой ничего не грозит. Не шути больше так со мной, милый, ладно? Мы здесь как иностранцы, правильно?
Я кивнул.
Привычно фальшиво:
— Все-то ты у меня знаешь. Пойдем.
Она вопросительно на меня посмотрела.
— Вот видишь, открыто, — пояснил я.
— Но это же фотография.
— Ну и что?
— Я хочу в промтовары.
— Но у нас все равно нет их валюты.
— А я не валютчица, я только посмотреть.
Совсем еще маленькая. Господи, до чего славная.
— Не выйдет, детонька, сейчас обеденный перерыв, посмотри на свои часики.
Она отогнула пальчиком край рукава и смотрит — по-детски доверчиво. Вместо часов у нее компас, последняя московская мода, но и по компасу она безошибочно определяет время.
— Верно, все закрыто. Не возражаю.
Чтобы войти в фотографию, пришлось спуститься на три ступеньки вниз. Фотограф, человек без возраста, в черных нарукавниках, сидел за столом и пересчитывал наколотые на гвоздь квитанции. При виде нас он встал, прошелся из угла в угол и вдруг громовым голосом спросил:
— За чем пожаловали?
От неожиданности я смешался:
— За советом, — на большее меня не хватило.
Тогда он зажмурился — как тугоухий или тот, кому больно глотать.
— За чем, за чем?
— Вся власть советам. Вы что, плохо слышите, папаша?
Это уже она — показала зубки.
Фотограф молча повернулся лицом к окну и забарабанил пальцами по стеклу, давая понять, что разговор окончен.
— Слышал, милый? Он против советской власти. Другого найдем — который за.
Мне ничего не оставалось, как согласиться с ней. Когда я демонстративно взялся за ручку двери, он нас окликнул:
— Погодите. Это я вас испытывал. Вы чьи будете? Германские, да?
— Нет, — ответил я, — ошибочка вышла, московские.
Фотограф сел (на стол — и чуть не напоролся на свой гвоздь с квитанциями).