— Я тебе сказала: дай мне мой паспорт и половину денег.
— А вот не дам — что ты сделаешь? — Юра ухмыльнулся, но это была ухмылка перетрусившего хулигана: ершиться-то ершится, а сам в растерянности и действительно прикидывает, может ли она что-то сделать, если он не даст — нет и все. Хорошую школу жизни прошел Юра.
Но и Раю, в конце концов, не пальцем делали.
— А найду на тебя управу. Ты думаешь, я французского не знаю, со мной можно что хочешь творить? Пойду сейчас, как есть, голая, босая…
— Ну куда? — панически осклабился Юра.
— А в Толстовский фонд.
О Толстовском фонде Юра слышал. Рассказывали — в Беэр-Шеве, в частности, одна семья — все уехали в Толстовский фонд, там евреев крестят и за это дают деньги. Ну, как этот, в Восточном Иерусалиме, не Илларион Капуччи, а другой — и он якобы две тысячи дает тем, кто у него крестится, и через Иорданию переправляет в Европу.
— Да ты что, дура? В самом деле — разводись, что мне, жалко. Подумаешь, на Эйфелеву башню не поднялись — в Толстовский фонд из-за этого идти надо? Сто тридцать франков за то, чтобы в лифте прокатиться вдвоем. В фунтах сосчитай, сколько это будет.
В Рае запасы железа истощились, она тоже села на скамейку, спиной к Трокадеро, и заревела в три ручья:
— Ты… ыг… сам… ыггг…
— Райка, перестань! Хватит!
Юра, конечно, обрадовался, что она понтилась с Толстовским фондом. Вот только… Все проходившие оглядывались с интересом, а интерес был злорадный, Юра это знал по себе. Всегда приятно: заголившиеся ноги чужого скандала.
Ему было стыдно людей. Он что-то говорил ей, а сам озирался: на топтавшиеся, пролетавшие, сновавшие — курточки и ковбойки, панамки и майки — лиц же не было, не считая одной-двух физиономий, постоянно маячивших, — такова уж особенность толпы.
Как вдруг услыхал он:
— Григорий Иваныч, не спешите так, Трушина отстала.
Голос женщины, которая сама-то не отстала, но печется об отстающей. Знакомое, доморощенное, и сердобольное, и одновременно холопское «все за одного, один за всех», неизменное при любой погоде: и в первомайское хлюпанье с жидким транспарантиком, и в светозарном обрамлении примитивистского пейзажа с Эйфелевой башней. (На фоне последней, правда, «савейские» — абсолютный сюр.)
Где это? У Юры затрепетали ноздри, глазки забегали. Их было восемь-девять женщин, разного возраста и калибра, от восемнадцатилетней спирохеты до пожилой бегемотицы, с трудом переставлявшей геркулесовы столбы, всю цветовую гамму которых было по силам передать только Ренуару. Остальные были как бы в промежутке, но, в общем, — увесистые квашни. Были и две маленькие — худые, плоские, с мускулистыми ногами, не распрямлявшимися в коленках. Так сразу охватить их всех взглядом Юра не мог; видел мореный дуб их лиц — их гнали издалека.
По всей вероятности, это была «доска почета». Это могли быть девчата с говномесительного комбината в Зассыхине, премированные — ни фига себе — Парижем. Это мог быть профсоюзный обмен. Григорий Иваныч, тот, что против Трушиной скороход, совмещал в себе функции административные и мужские. Быть единственным мужчиной — это уже функция. Для себя он типичен; втянутое в плечи выражение лица, а поверх — все та же царапающая плешь и лоб нейлоновая шляпа стального цвета, костюм стального цвета, рубашка — желтоватого, розоватого, сероватого — не важно, какого оттенка, но муторного, ибо душа просвечивает; в галстуке — скорее будет без подметок, чем без галстука. У Григория Иваныча еще висел на плече аппарат «Зенит» — какой евреи вывозят в Израиль (за бортом 73-й г.).
Ну какой был в них Юре интерес, в таких-то соотечественниках? Я понимаю, приехавшие на соревнования ребята. Или гастролеры. Да хоть как в Венеции — была приличная экскурсия. Но эти нинки! Юра таких звал не «дуньками», а «нинками». Дуней — в семье — звали мать, знакомые по работе звали ее Доней или Дашей (Дарья Семеновна Беспрозванная — она была из Криворожья). Нинки! Колхоз «Красный лапоть»! Зассыхинские говномесилки, целлюлозно-бумажный комбинат, — а вот поди ж, заволновался. Было ясно, куда направлялись эти труженицы, осуществлявшие волею тупого случая мечту чьей-то жизни. Их вели на Эйфелеву башню. Тут Юра перестал понимать, что же, собственно говоря, помешало ему на нее подняться. Перебрал в мозгу все фантазии — все вроде бы в порядке. Помутнение какое-то, бля. Летал же он на самолете, смотрел вниз. И его потянуло на звук русской речи.
— Слушай, Рай, если так уж тебе приспичило подняться на Эйфелеву, о'кей, давай пошли. Ну чего ты расселась? Быстро пошли.
Рая была в стадии акматического перегрева, причем в самом апогее — в наморднике рыданий и ошейнике спазм. А те, русские, не ждали, вот-вот могли затеряться в толпе. Здесь медлить нельзя было — если хотеть как-то с ними пересечься. Ненароком.
— Ну, давай-давай. — Он схватил Раю за руку, но она руку вырвала:
— Не хочу! Никуда не хочу!
Ах, так ее надо было еще уламывать! Он оглянулся, те всё еще были в поле зрения.
— Ну, в последний раз спрашиваю — идешь? Нет — сам пойду. То вой подняла (передразнивая): на Эйфелеву башню… на Эйфелеву башню… Пошли, говорю! Слышишь? Я пошел.
Она сощурилась одними нижними веками, восторженно. Лицо запрокинула, подбородок, нижнюю губу, нижний ряд зубов хищно выставила: клюв! И, помедлив, упиваясь своей ненавистью, прошептала:
— Если б ты оттуда еще свалился.
— Этого я тебе не забуду, этого я тебе никогда не забуду…
Он опередил их в очереди — повторной, но кто же считает, мил человек, когда охота. Они стояли прямо у него за спиной. Юра прислушивался, не оборачиваясь — помня венецианский «русский» урок. А взгляд терпеливо озирал однообразную картину: в заданном русле экономично спрессованными петлями еле ползет вереница людей. Дети разных народов, все они по преимуществу принадлежат к одной расе — капиталистической. Коричневая будка кассира с желтыми фестонами над нею, буквы — электрическими лампочками, какая-то эмблема — тоже из лампочек: парусный кораблик, что ли. Взгляд это бессознательно обследовал, столь же бессознательно соотнося с голосами, которые различало ухо.
— …А я-то ей, значит: а ты кофту-то сыми. Пуговки свои можешь себе спороть и все, что понашила… — вползал к нему в ухо губной, на свет розовый и посвистывающий шепот. — Нет, к коменданту. Хорошо, идем к Давиденко. Говорю ему: чепэ, и все рассказываю. Кофту мою нашла, позабытую, перелицевала и уже всякого добра на ней своего понашила. Ну, чейная она теперь? Давиденко слушал все, сперва стал правильно говорить — то же, что я: кофта-то не твоя, пуговицы и банты свои срежь, а кофту верни Чувашевой. Она — нет. Назад не спороть ей никак. Лучше пусть всю как есть я возьму, чтоб не испортить. Тут Давиденко-то вдруг ей: бери себе, носи, она твоя. Ты ее больше заслужила. Представляешь?
Это был «Дуэт для зрения и слуха» — созерцалось одно, слышалось совсем-совсем другое. А тем не менее контрапункт возникал: может быть, благодаря словам из лампочек — вместо неоновых трубок? Или, уже внутри, когда купишь билет: входишь — железные крепления выкрашены в коричневую краску, под лифтом громадные красные колеса из паровозного детства. Колесо крутится, солнце вспыхивает — гаснет. А эти… — Юра не знал, как они называются, — точно как на крейсере «Аврора», чтобы воздух внутрь поступал. Почему это все должно быть созвучно русской речи? Да потому, что растаскано было по разным ЦПКиО и ВДНХ (вот ведь и позолоченный дедушка Эйфель путается с девушкой с веслом).