Все в жизни зарифмовано. У каждого свои рифмы, свои «тоже». Для меня изо дня вдень рифмовалось: я // золотая косичка в автобусе. На первых порах это создает иллюзию постоянства в жизни: что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем. Но это только на первых порах — еще будет новое, много нового. Когда с годами разгонишься и верстовые столбы замелькают, то дух захватывает от скорости, с какой пронеслась жизнь. Разве что, в отличие от Клавиной — или от Лариной, — моя сложилась, грех роптать.
«Может, Аптович и не погиб на фронте?» — думал я. Клава сама себе врет и этим утешается. Да еще по старой памяти сводит счеты с его матерью — а заодно и с мамой, зарифмовав их. «Если б я оделась как Злата Михайловна, я стала бы еще красивей, чем она». Считать маму красивой могла только Клава.
II
Совместные поездки с девочкой и с ее мамой, не замечавшими нас, продолжались, пока я ходил в нулевку и в первый класс. В школе у нас была своя нумерация: курс музыкальных наук нулем начинался, нулем завершался, вынуждая на вопрос «в каком ты классе?» возводить на себя напраслину: «В первом» — хотя ты уже во втором. Или пускаться в малоубедительные объяснения: «Вообще-то… но на самом деле…» И по своему переименованию в «одиннадцатилетнюю специальную», отчего все вдруг попрыгали через класс, а второгодники плавно перешли в следующий, школа еще долго величала себя по старинке: «десятилеткой при консерватории».
Откладываем на счетах четыре года. Я шестиклассник. Не надо вставать затемно. Клава уже с лета сидит на бочке с квасом, оскорблена отставкой, зато осчастливлена постоянной пропиской. Из большего вычитаем меньшее, получаем семь метров жилплощади. Прощай, Клава, ты меня вырастила, вынянчила — видишь, родина этого не забыла.
Приметы времени для тринадцатилетнего школьника, едущего в школу пустым двадцать вторым: уже помянутые «бабетты», в одночасье пустившие по миру дамских шляпниц; пооткрывавшиеся на Невском кафетерии; прохожие в «болоньях» и коротких пальто с косыми карманами… да загляните в «Шестидесятые» Вайля и Гениса, там все сказано. У Наймана — прекрасно: мы — ваше Рижское взморье. Одним словом, «Я люблю тебя, жизнь» — так назывался фильм о любви современного комсомольца в берете к красавице сектантке в платке. Кому что, а мне запомнился Олег Каравайчук в роли самого себя, в прошлом главный вундеркинд нашей школы. Касательно же прекрасной иеговистки, то ей как до луны было до Лары Комаровской, которая в автобусе сидит наискосок от меня. Инна Семеновна Радкевич, ее учительница по специальности, то есть больше, чем мать родная, шляпку, изготовленную последней, сменила на заграничную косынку, чтобы зачехлять начёс. С индивидуальным пошивом покончено раз и навсегда, пусть протирает себя в партийных кабинетах. Отныне главная примета времени: лучше быть пастухом там, чем генсеком здесь. Высокосознательный комсомолец и тот в берете.
С Ларой мы состоим в родстве по учительской линии. Инна Семеновна Радкевич замужем за Александром Матвеевичем Яном, который был мне больше, чем отец родной. Брачный союз этих наших больше-чем-родителей хотелось изваять как пример беспримерного и идеального: он скрипач — она пианистка, он доцент консерватории и на полставке работает в консерваторском инкубаторе — она почасовик в консерватории, а в школу вросла по пояс, как Пандора в землю. Это была счастливая бездетная пара, в абсолютном экстазе профессионального взаимопонимания производившая что-то такое, что было для них всего важней, трудившаяся в коллективе, где всегда есть на кого обижаться и кого обижать. Приятно гореть сообща! При этом пожелания успехов в труде не отделять от пожелания счастья в личной жизни. Пойти прямо с работы в кино на французский фильм «Набережная утренней зари» в первый день его показа, воспользовавшись чьей-то бронью. Или в Филармонию — на выступление великой заезжей знаменитости, для чего также не требовалось участвовать в ночной вахте энтузиастов, билеты им и так достанут. Случалось по нужде сходить в Малый зал. Да мало ли куда. (Только не в оперу, смешно даже себе их представить там.)
С ростом материально-культурных запросов общества меняется ассортимент табачных изделий. Еще недавно Александр Матвеевич гулко дунул бы в папиросную гильзу, прежде чем ее закусить, а Инна Семеновна постучала бы ею по пачке. Теперь они перешли на болгарские. Войдя к мужу в класс, она достает из сумки «Фильтр», именно его, а не «Шипку», или «Солнце», или «Джейбел» — особенно ценившийся в том кругу, к которому мне очень хотелось принадлежать, да нос не дорос («В уборной: „Джейбел“, чувак…» — тяжелым басом Виллиса Кановера). И Александр Матвеевич, и Инна Семеновна курили в классе, стряхивая пепел в кулечек из газетки. Вообще кто из школьников своих учителей называет за глаза по имени и отчеству? «Ян», «Инна»… У моего учителя фамилия звучала как имя, он был родственником того самого Яна, чья трилогия украшала множество книжных полок, в том числе и нашу. Раз я потянул за один из трех корешков, открыл и вижу: пятки к затылку, татарская казнь. Как тут не вспомнить уроки по специальности.
Когда она вошла, играла Соловейчик, девица могучего сложения, мывшаяся, может, как и все, но потевшая, увы, в три раза обильней — очевидно, благодаря многочасовым занятиям на скрипке, что как бы извиняло ее в глазах профессионалов, но глаза — это ведь не единственный орган чувств. На пульте стояла «Кармен» Сарасате с оторванной музгизовской обложкой. Ян тряс головой и кричал: «Смычок!.. Весь смычок!.. Раззудись, плечо, размахнись, рука!..» Скрипка в руках у Соловейчик мычала: заломив локоть вправо, она в этот момент играла высоко на баске: «У любви, как у пташки, крылья…». Я ждал своей очереди розог, уже стянув гимнастерку — она мешала «раззудиться плечу».
— Я сейчас выставила Комаровскую за дверь, — сказала Инна и добавила, глядя на Соловейчик: — Саша, выйди, нам с Александром Матвеевичем надо поговорить. — Меня по малолетству она проигнорировала. — Это становится абсолютно невыносимым. Занимаемся. Ни единого тебе вступления в фа-минорной фуге… знаешь, та-та-та… — напевает бесслухо, как поют пианисты. — Я ей говорю: «Возьмешь красный карандаш и обведешь себе им вступление каждого голоса — чтоб в твою бестолковую башку влезло наконец». — «Нет, — говорит, — не буду ноты портить». Как тебе это нравится? Я ей велела убираться и больше ко мне не приходить. Двух нот сыграть не в состоянии. Сколько можно за уши тянуть. Из нее такая пианистка, как из меня балерина.
Ян пожал плечами, мол, давно пора, хватит мучиться.
— Позвони матери: все, я отказываюсь. Переводите к другому учителю.
— Приходит, плачет. Жалеешь ее. А эта бестолочь еще хамит, понимаешь…
Инна становилась похожа на Змея Тугарина, когда выпускала из раздувшихся ноздрей дым. Слушая, я ловил кайф, которому все возрасты покорны: хлебом не корми, дай протолкнуться вперед и поглазеть, как кого-то ведут под белы руки. Поэтому живущим впроголодь чужое персональное дело восполняет нехватку калорий. Комаровскую-мать я не видел с тех пор, как мы перестали по утрам вместе ездить в школу. Значит, вот как дело обстояло. А на людях фасонила.
— Ладно, я пошла.
Взрослым живется недурственно. Плюс они занимаются друг с другом таким, к чему ты испытываешь жгучий интерес.