Так было и после визита Красного Петуха. Ночью меня разбудили дикие гуси, которых в ту осень гнал к кручам Синистры дым, застилающий равнину на востоке. Пронзительные, прерывистые их крики, напоминая унылые взвизги кларнета, на котором играл иногда путевой сторож, вспарывали ночную тишину, прошитую блестками холодного инея, проникали в печные грубы и до рассвета копошились в холодной золе очага. Причитания эти будоражили мне нервы, заставляя думать о своем одиночестве и вспоминать про Аранку Вестин.
В глубине садов, за сеткой голых сливовых ветвей, в окошке Аранки Вестин все еще светился огонек. Я оторвал пуговицу от своего бушлата и, перепрыгнув через пару плетней, вскоре стучался к ней в окно. Она высунула руку, взяла у меня бушлат и, пришивая пуговицу, спросила:
— Какого черта хотел от вас этот рыжий?
— Это Красный Петух-то? А, я и не помню. Кажется, ничего не хотел. Просто хороший сортир искал.
— Эх, Андрей, Андрей, смотрите, не впутайтесь в какую-нибудь историю! Все знают, что он у вас пакет оставил. С серебряным подносом…
Я решил, что с меня довольно, и, вернувшись к себе в заготпункт, достал из бочки несчастного окунька, который все еще бился в агонии, отнес его в угол двора и швырнул в выгребную яму. И дал себе слово помалкивать и о нем, и о визите Красного Петуха. Впутываться в сомнительные истории у меня не было никакого желания: в конце концов еще вышлют из зоны. Прошло уже несколько лет, как я по секрету узнал, что где-то в здешних краях живет на принудительном поселении мой приемный сын, Бела Бундашьян, и намерен был приложить все силы, чтобы его разыскать. Заготовкой лесных плодов я тоже согласился заняться потому, что надеялся: так быстрее найду его след. Жаль, если все, чего я достиг — а достиг я уже ранга приемщика, — из-за моего легкомыслия пойдет псу под хвост.
Но на этом история не закончилась. Рано утром следующего дня Красный Петух явился снова, грязный, растрепанный, чуть не до пояса мокрый: видно, торопился прямиком через луг, заросший высокой травой и бурьяном. Волосы его не пылали ярко, как всегда; зато лицо, особенно нос и уши блестели и искрились, от злости и от страха одновременно.
— Какой ты есть человек, Андрей! — свистящим шепотом накинулся он на меня. — Почему не сказал, полковник Боркан не жив?
Правда, почему? Я пожал плечами: а так. Он потребовал своего окунька назад, а когда узнал, что я его не съел, а бросил в сортир, побежал и достал его из ямы. Отмыв в воде старицы, завернул в лист лопуха, сунул в свою сумку из телячьей кожи и ушел. С тем Красный Петух исчез из Добрина навсегда.
Вместо полковника Боркана добринским горным стрелкам прислали нового лесного инспектора, Изольду Мавродин. Жизнь моя пошла с тех пор по-другому. А спустя какое-то время, ветреным, холодным, дождливым весенним днем, я тоже покинул эти края.
Через несколько лет, с греческим паспортом в кармане, на своем новеньком, зеленом со стальным отливом вездеходе «сузуки» — четыре ведущих колеса! — я вновь проехал по дорогам зоны Синистра и почти целые сутки провел в Добрине. Прибыл я туда через перевал Баба-Ротунда и решил, уж коли так получилось, взглянуть, как тут, на поросших чабрецом лугах, живет-здравствует бывшая моя зазноба, Эльвира Спиридон. Благо избушка, в которой обитала она вместе с мужем, Северином Спиридоном, находилась совсем близко от перевала, на поляне возле дороги. Но избушки я там не нашел; лишь груда темно-синих головней, окаменевших под дождями и градом, лежала среди поляны, да яростно лезли вокруг из земли, среди юной, желтовато-зеленой травы молодые побеги крапивы и шафрана. Пепелище это, должно быть, и стало для Эльвиры и Северина местом последнего упокоения.
Дело шло к вечеру, на востоке пылало над горизонтом громадное оранжево-красное облако, облако печали. В последнее время именно такие вот пышные, словно взбитый крем, с башнями и башенками облака, постепенно погружающиеся в лиловые покровы сумерек, почему-то особенно остро напоминали мне о былом, навевая легкую грусть. Оставив свой вездеход у дороги, я, весь во власти меланхолических мыслей, углубился в лес, чтобы посетить кое-какие, хорошо знакомые мне уголки.
Передо мной, на широкой поляне, блестела, отражая свет пылающего у восточного горизонта облака, двойная полоска, похожая на стекло. По сочной весенней траве бежала, плавной дугой уходя в сумрачный ельник, моя собственная лыжня; та лыжня, которую я накатал в одну из зим, проведенных когда-то на этом самом перевале. Кто ходил по лесу на лыжах, знает: если ты пройдешь по своей лыжне несколько раз, снег на ней, то подтаивая, то вновь подмерзая, станет твердым, как камень. И двойной этот след, эта сотканная из серебристого света шелковая лента, тает медленно, неохотно, совсем исчезая лишь где-то в июне. А бывает и так, что не тает уже никогда.
Да, в ту последнюю зиму я что ни день становился на лыжи и катился в Колинду, урочище, где под сводами леса, то прячась в подземных пустотах, то выходя на поверхность, звенели бесчисленные ручьи и речки. Там, в вырытой водой сырой пещере, укрывался от горных стрелков, не соглашаясь выйти ни по просьбе, ни по приказу, один отбившийся от рук упрямец. Сначала мне велено было ставить, чтобы он не удрал, капканы; а кончилось тем, что я просто-напросто залил цементом все входы и выходы. Чуть не месяц подряд, не пропуская ни дня, я, взвалив на спину мешок цемента, отправлялся, всегда по одной и той же лыжне, в урочище, как на работу. Мешок с цементом — штука очень тяжелая, и под моим весом снег мало-помалу стал твердым, словно алмаз… Я задумчиво брел знакомой тропой, вспоминая минувшее, как вдруг увидел невдалеке что-то огненно-рыжее. Брошенные на еловую ветку, покачивались под ветром, вспыхивая в лучах сияющего у горизонта облака, облака печали, два пучка рыжих волос. Поддев палкой, я снял их с ветки, чтобы разглядеть поближе: один оказался париком, второй, судя по форме, накладной бородой. А на краю поляны, в тени, растянувшись на влажной подстилке из прошлогодней листвы, спал, громко всхрапывая, окруженный роем жужжащих цветных мух, какой-то молодой человек. Рядом с ним лежала сумка из телячьей кожи, чуть поодаль валялась пустая бутылка. Кого-то он мне очень напоминал; я поскорее ушел оттуда.
Поскольку на сей раз я был уже иностранцем, я заявил о своем прибытии местной власти и снял комнату в добринском доме приезжих. Но с наступлением темноты — конечно, хлебнув перед этим немного — выскользнул из комнаты и вечер провел у старой своей подружки, Аранки Вестин. От нее я узнал, что у полковника Боркана — которого посмертно приговорили к смертной казни — был сообщник, полковник польской пограничной службы. Что уж там они замышляли вдвоем, сказать трудно, но поляк регулярно пересылал ему сообщения, а иногда и настоящие доллары, причем прятал их в живой рыбе.
Больше я и слышать об этом ничего не хотел. Стоит сказать еще, что мы с Аранкой Вестин, хотя вечер давно превратился в ночь, вспомнили прошлое и порезвились в постели. Совсем выдохшийся, щупая пульс, я лежал рядом с ней и подумывал, а не остаться ли тут еще на денек. Но в эту минуту из поднебесья донесся пронзительный гогот, напоминающий далекие взвизги кларнета: это над Добрином в облаках пролетали дикие гуси. Видно, они совсем освоили эти места. В ночной тишине ясно слышалось, что летят они с юга, со стороны Колинды, и, достигнув Добрина, резко сворачивают на север, к хребту Поп-Иван. Крик их пронизывал меня с головы до кончиков пальцев на ногах; клянусь, на свете нет ничего, что сильнее тревожило, бередило бы душу.