Эти двадцать пять DDR Mark – так написано на входном билетике – трудно проесть в один присест, а на что можно еще их истратить? На русские книги? Под благовидным предлогом книголюбия сюда хаживали вольноотпущенники вроде меня – потешить душеньку чужим бесправием. Заряжаешься чувством собственного превосходства от тех, кто будет застрелен на месте при попытке покинуть жилище своего позора и перейти на Запад.
«Dabei genügte ein Tagesausflug in die Hauptstadt der DDR, um sein Wesen zu erkennen. Ost-Berlin hatte immer ein Doppelherz. Das eine Herz war das offizielle Zentrum der sozialistischen Provinzmacht – der Alexanderplatz. Ein wenig erinnerte der Alex zu DDR-Zeiten an das Forum in einer entlegenen Provinzhauptstadt. Menschen aus allen Herren Länder flanierten da in ihren nationalen Trachten. Der Alex sah, als hätte Moskau, als eigentliche Herz des Reiches, ein wenig von seinem imperial Prunk an den treuen Vasallen delegiert. Und dann gab es noch das andere Herz Ost-Berlins. Das lag ein wenig weiter westlich – dort, wo heute der Pariser Platz beginnt; dort, von wo aus die Bürger der DDR auch ein Blick jenseits der Mauer erhaschen konnten. Offiziell ließ sich niemandem das betrachten des Brandenburger Tores verwehren. Doch im stillen Wussten alle Bescheid, dass eine Tragödie gegeben wurde. Die Individuen, die täglich zum Brandenburger Tor strömten, und es waren ihrer immer Massen – sie alle wussten in ihrer gespenstischen Stille, dass jenseits Tores, auf der Westseite, dort in der Ferne, die Aussichttribünen der Freiheit zu erkennen waren» [118] .
На бывшей Парижской площади – она же будущая Парижская площадь – я увидел трех солдатиков. Кроме как по-русски, ни на одном языке не говорится так жалостливо о солдате. Нигде не представляется он таким жалким. В России ступенькой ниже только «несчастненькие», которых гонят по этапу. Эти трое были как сиамские близнецы, ни на шаг друг от друга. Увольнительная в город дается раз в год и то не всякому, и предшествует этому драконовский инструктаж. А может, все не так. Не подойдешь, не спросишь. Пугливы как серны. Перехватили мой взгляд – и ускакали.
Так держать! Хорошо, когда враги от одного твоего взгляда разбегаются. А это как-никак была вражеская армия. Перед глазами поля оскопленных советских танков. Но сперва они шли вперед, тяжелые, приземистые, с захлопнутыми люками. У командира голова втянута в башню. Броня крепка, чего там по сторонам глядеть, чего там раздумывать, за тебя уже подумали. Оно самое: сила есть, ума не надо. На какой – на второй, на третий, на четвертый день? – они были превращены в кастрированных безжизненных чудовищ, свидетельствовавших разгром отнюдь не сирийцев, а тех, кто их науськивал, кто говорил им: «Вдарь, Васенька, вдарь! Вот тебе танки, вот тебе самолеты».
Мое антисоветское подсознание всегда будет нуждаться в кушетке психоаналитика. Нельзя сделаться безразличным к свастике за давностью лет. И к красной звезде тоже. ЧК – ГПУ – НКВД – МГБ есть царство ее. Двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые – все эти десятилетия ад молвил русским языком, моим языком. В те годы на нем изолгались настолько, насколько сегодня разоткровенничались. При этом не больно-то изменились со времен оных, отчего безграничье языческих нравов, масштабы национального падения вдруг открылись со всей очевидностью – и для себя и для других.
Обратный путь из Берлина памятен огромной и страшной точкой в его конце, все прочее лишь сопряженная с этим кулиса: полет, обед, который стюардесса ставит на откидывающийся столик: до фольги не дотронуться, а сам столик не в ладу с моими животом. Чем ближе известие, тем крупнее план. Я еще ничего не знаю, когда стою перед тележкой «с пузатыми мягкими чемоданами», в Ленинграде казавшимися «сундуком мертвеца» (или «сундук мертвеца» это гроб?). Привет от Исачка…
– Ицик пацуа… каше…
Я опешил. Когда Шломо Абаев мне это сказал, я вначале не понял ни одного слова.
– Что? Где?
– На Маханэ Иуда… взрыв.
Ко мне стали подходить:
– Это правда?
Взял ли я чемодан – не помню. Помню, как еду отдельно от всех в микроавтобусе, в котором контрабасист Нафтали везет свой контрабас.
«Ранен только… хоть и каше…»
– А поехал бы, ничего бы не было, – говорит Нафтали.
– Он не мог, он скорей бы умер, чем поехал.
О взрыве в новостях первым номером: на автобусной остановке возле Маханэ Иуда, тридцать раненых, несколько «бэ-мацав каше меод» [119] . Нафтали выключил радио.
«Врата Справедливости» – «Шарей Цедек», так назвать больницу могут только те, кто не сомневается в благоприятном для себя исходе, их праведность налицо: пейсы, спускающиеся вдоль ушей, бороды, лапсердаки. За ними последнее слово. И слово это – Смерть. Здесь светский Израиль кончается, передавая им бразды правления. («Наша вера самая правильная», – сказал мне когда-то один из них. «Почему?» – «Потому что наша». На это трудно что-либо возразить. Если не я за себя, то кто за меня?)
Больница «Шарей Цедек» ближайшая к рынку «Маханэ Иуда»: легко раненный пешком доковыляет. Как на Марсе будут яблони цвести, так по рехов Яффо будет бегать скоростной трамвай. Но пока не пройти и не проехать при двухстороннем движении всех видов транспорта – от дымных автобусов до пластмассовых армейских «сусит», которыми якобы питаются верблюды. Какие-то восемьсот метров, отделяющие больницу от въезда в Иерусалим, мы просачиваемся целую вечность.
Первое, что я вижу в вестибюле, – с десяток забинтованных людей, сидящих на стульях: те самые, «пешком доковылявшие».
– Ицхак Гуревич? – спрашиваю в регистратуре, но тут замечаю отца.
– Ну что? – кидаюсь я к нему.
– Все. Умер.
Мы смотрим друг на друга.
– Пойдем, я тебе его покажу.
Проходим по коридору, куда-то спускаемся. Посреди комнаты тело, накрытое с головой. Отец приподнимает угол одеяла. Передо мной Исачок: голова, шея, край плеча. Крошечная ссадина возле губы (потом мне показали обручальное кольцо, перекрученное в восьмерку).