– Надо взять белую тряпку, сперва ею помахать, высунуться и снова спрятаться. Так несколько раз.
Он говорил больше для себя, чем для меня. На словах все выглядело не страшно. Установленный порядок, убитая дорожка. Возможность плена ему даже начала улыбаться.
– Где взять белую тряпку?
– Оторви от флага, он там где-то валяется.
– А ты что, не пойдешь?
– Нет. И тебе не советую.
– Почему?
– Потому.
(«Лама?» – «Каха».)
Кажется, я начинал понимать. Хотели убедиться, что в «Маханэ Гилад» – никого. Со слов Шломо я знал, что в бункере хранится что-то, к чему приложила лапу нечистая сила, – заговоренные пули из «Фрейшица» [127] , за которые по головке не погладят: вот столечко влетело, а вылетело вон сколько, – или средство от двуногих крыс. Сейчас постараются замести следы и, в отличие от сирийцев, парой снарядов не ограничатся. Но я в лощине, отсюда до бункера порядочно.
– Ты сказал, где мы?
Его бессмысленно о чем-либо спрашивать: хочешь получить ответ, объясни, зачем он нужен. Спроси меня кто-нибудь на рехов Яффо, какой автобус останавливается у Пяти углов, я вряд ли ограничусь тем, что на ходу буркну: «Четырнадцатый».
У меня естественное укрытие (балка), а ближе к телу еще и цементная рубашка, больше, правда, похожая на нужник. «Врагу не сдается наш доблестный Юлик, пощады никто не желает». Странные были времена: плен означал пощаду, которой никто не желал. (Вдруг отбоя не стало от каких-то строчек, словечек [128] .)
– А не боишься? – я спросил и пожалел. – Ты арабский знаешь?
– Марокаит.
– Тогда все в порядке. Делай, как тебе сказали.
– А ты?
– Я не знаю, я подумаю.
Утверждаю со всей ответственностью человека, для которого «слово» и «честное слово» суть синонимы, иначе не о чем говорить – не фигурально выражаясь, а действительно не о чем, предмета нет: даже отдаленно, почти с нулевой слышимостью, бес не нашептывал мне попытать хваленого восточного гостеприимства. И не потому что дружественный огонь мне так уж мил. Просто немцам и арабам в плен не сдаются. Мне неведом страх, вы же слышали: писатель и страх две вещи несовместные. Я в своих родителей, обоих – отца следовало бы назвать не Марком а Моисеем: кротчайший из людей, он не ведал страха. Отец – мой идеал: кротость и мужество сами по себе ничего не стоят, но в нем они соединены, как в Моисее.
Сейчас Библия под рукой была бы уместней «Дневников» Чиано. Я достал их из кармана – армейские штаны скроены в расчете на книгочея: на голени по карману, в каждом по роману.
– На, вот тебе белый флаг, – чужая книга была обернута в «Нашу страну»: «Колбаса “Ас” ваш туз», «Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов». – Держи газету. Будешь размахивать ею. – Он и сам был как белый флаг. – Будь здоров.
– Ты тоже.
Он быстро карабкается на четвереньках по осыпающимся камешкам. Не мое упражнение, но и мне его не избежать – в темноте.
Такое соображение: на войне – а это была в моей жизни первая война… первому же впечатлению всегда следует доверять – значит, на войне… о чем я? Ах да, на войне наступление темноты находится в обратной зависимости от грохота, который ныне заменяет бранные клики, стоны, лязг мечей, топот лошадей, стук повозок… вроде бы, там не было других источников шума, ангелы впереди воинств ступали бесшумно. Эти места всё это уже проходили, что само по себе не может стать основанием для чтения прописей, дескать, доколе? Доколе мир стоит. Доколе люди рождаются братьями. Воевали и будут воевать. Не сказано «не убивайте». Сказано «не убий». Главное не то, что сказано, а что сказано в единственном числе. А если ты это понимаешь, то почему тогда ружье не бросил? «Нет, гуманисты – не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет». А? Чехов сказал другое: «Кто в первом акте взял в руки ружье, тот в третьем акте из него выстрелит». Так к чему я это… ах да, на войне темнота наступает вследствие затишья, а не наоборот. Потому и стоит солнце над Гивоном до победного конца [129] .
А еще с наступлением тишины на театре боевых действий не только гаснет свет, но и вырубается отопление. Начинаешь мерзнуть, как собака, и чувствовать, что катился кубарем по камням. И хотя пальцев себе не переломал и в основании черепа все цело, совсем бесплатных обедов все же не бывает: ребрам больно дышать, телу больно шевельнуться…
Рванулся к трубке, забыв про боль: телу больно, не тебе.
– Да!
– Рахель?
Кем надо быть, чтобы принять меня за Рахель?
– Гуревич, Юлий, два два один семь семь один два.
Связь прерывается, но через какое-то время кряканье возобновилось. Идеальная звукомаскировка для Синая. (Ничего не могу с собой поделать: усмешка как тик, как защитная реакция.)
– Да!
– Ты что здесь делаешь? Тебе что было сказано?
Молчу.
– Ты слышишь?
– Да.
– Тебе было сказано сдаваться?
– Я не буду.
– Почему?
– Потому.
(«Лама?» – «Каха».)
– Не валяй дурака, мы их столько наберем, тебя через несколько дней обменяют.
– Сколько еще дней?
Молчит.
Я говорю:
– Нет.
– Это приказ.
– Я приказам по телефону неизвестно от кого не подчиняюсь.
– Слушай, парень…
– Нечего мне слушать.
– Я тебе приказываю!
– А я не все приказы исполняю. Если ты мне приведешь безоружного и прикажешь дать по нему очередь я тоже не сделаю, будь ты хоть сам Господь Бог. С кем я разговариваю?
– С Господом Богом, идиот. У меня на тебя больше нет времени.
– Постой, я хочу поговорить с домом.
В трубке: «Рахель, дай ему линию».
Женский голос:
– Номер телефона?
«Свой или папы с мамой?»
Слышу, как набирает под мою диктовку.
– Мама! Не беспокойтесь, я в полном порядке. У нас тишь да гладь… Постарайся, чтоб папа не волновался… Она здесь? На секунду… Эй, привет… Ну что ты… еще как берегу… Это скоро кончится, увидишь, здесь долго не чикаются. Это они двадцать второе июня решили устроить… Да. Не могу больше, тут очередь, целую.