Авиатор | Страница: 29

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Ноги нередко отмораживали, и их приходилось ампутировать. Это не значит, что количество одноногих на Соловках резко увеличивалось, – такие люди обычно не выживали. Они умирали в лазарете от общего истощения или оттого, что при ампутации обрубок заматывали плохо выстиранными тряпками.

Так умер Вася Коробков, мой напарник. Он уже с полудня говорил, что не чувствует ног, но никто из чекистов его не слушал. Я видел, что Вася уже не может пилить, он не мог даже стоять, сидел в снегу у ствола. Я пытался пилить один, а он лишь висел на своем конце пилы, и рука его не двигалась. К концу смены мы предъявили только десять бревен, меньше половины. Нас оставили в лесу до утра выполнять урок, обычная мера. Вася плакал, молил чекистов позволить нам вернуться в роту. Они не позволили, стали бить его прикладами, мне тоже досталось. Их брань тонула в метели, и даже их удары в сплошном белом крошеве почти не чувствовались.

Мы провели в лесу всю ночь, но не сделали больше ни одного бревна. Вася сначала лежал на снегу, потом я его уложил на бревно, снял с него лапти и растирал его ноги снегом – они были как лед, холодные и твердые. Полночи было темно, а когда вдруг прекратилась метель, в свете луны я увидел Васино лицо. По нему еще текли слезы, но в нем уже не было ничего жалкого и плаксивого – от мороза Васины черты стали неподвижны. Его лицо утратило способность плакать или смеяться, в нем появилась значительность, даже торжественность, что ли.

Время от времени я бегал туда-сюда, чтобы согреться, только особенно ведь не разбежишься, сил нет. Утром для меня началось всё сначала – без сна и еды. Дали нового напарника и заставили работать. Васю двое заключенных оттащили в лазарет, где ему ампутировали обе ноги. Через день он умер от заражения крови.

Когда я однажды рассказывал Гейгеру о том, как мы работали в сорокаградусный мороз – без теплой одежды, без обуви, без еды, – он сказал мне, что не понимает, как в таких условиях можно было остаться в живых.

Так ведь и не оставались.

Четверг

Я покинул больницу. Рано или поздно это следовало сделать: дальнейшую жизнь в тепличном режиме больницы Гейгер считал неполезной. Всю эту неделю занимались переездом, так что не было никакой возможности писать. Говоря о возможности, имею в виду не столько даже время, сколько что-то другое.

Всё дело ведь в том, куда именно я въехал: в мою старую квартиру! Там, на углу Большого и Зверинской, я теперь снова живу. Оказывается, по настоянию врачей (читай – Гейгера) городские власти выкупили бывшую мою коммуналку, сделали в ней ремонт и поместили там меня. Комнату, в которой когда-то жили мы с мамой, выделили пользующему меня медперсоналу (по преимуществу сестре Анжеле), в залу поселили меня, а комнату Зарецкого оставили на случай посещения Гейгера. Всё было сделано для того, чтобы я как можно скорее вжился в новую среду.

Мой первый день в новой квартире я провел один. Как я понимаю, таким образом проявлялся такт по отношению к моим воспоминаниям – и я был за это благодарен. Ходил из комнаты в комнату. Всё было совершенно другим – полы, двери, рамы. Другой была даже старая мебель, специально купленная перед моим вселением. Я открыл кухонный кран – вода звучала совсем по-другому. В двадцатые годы она звонко барабанила по жестяной раковине, а сейчас уже не барабанила. И раковина была не жестяной. Прежним остался только объем помещений, да и в этом я не уверен. Как мне сказали, за все утекшие годы смежные квартиры столько раз обменивались площадью, претерпели столько перепланировок, что искать сходство с прошлым было просто бессмысленно.

И все-таки оно было. В свежеотремонтированной квартире с новой старой мебелью это сходство проявлялось по-особому. В том, например, что я точно знал, сколько шагов от окна до двери. В том, как с закрытыми глазами мог представить себе, что видно из каждого окна. Но главное: закрывая глаза, мне кажется, всякий раз я слышал голоса тех, кто здесь когда-то жил. Впервые я понял со всей отчетливостью, что потерял их, живших, навсегда.

Я лег на кровать и закрыл глаза. Мне захотелось исчезнуть, не быть, вновь замерзнуть и больше не оттаивать. Я провалился в сон, мутный и вязкий. Сон втягивал меня всё глубже и безысходнее, так что я уже не понимал, снятся ли мне тени в квартире или вовсю бродят наяву. Я знал, что в таких случаях требуется воля к пробуждению, усилие, но именно его-то я и не решался совершить, потому что уже не знал, что страшнее – сон или явь. Такое чувство я когда-то испытывал на острове.

Меня разбудил звонок в дверь. Это был Гейгер – как же я ему обрадовался! Если бы не он, я бы уже никогда не проснулся. Он пришел меня проведать и принес бутылку коньяка. Тихий голос Гейгера и коньяк меня успокоили. Теперь мне уже не хотелось спать – хотелось сидеть и беседовать.

Среди прочего я спросил у Гейгера, можно ли мне куда-то ходить одному. Он ответил, что даже нужно. Достал из кармана портмоне и вручил мне. Долго объяснял достоинство купюр, как за что платить и т. д. Я мало чего запомнил. Мы проговорили часов до двух ночи, а потом Гейгер позвонил домой и сказал, что останется у меня ночевать. Я подумал, что ничего о нем не знаю – ни о его семье, ни о занятиях вне работы. Наше с ним сегодняшнее сидение, оно как – вне работы или ее часть?

Гейгер лег в приготовленной для него комнате Зарецкого, а я всё еще не хочу спать – днем выспался. Сижу, пишу. Время от времени слышу, как за стеной скрипят пружины кровати. Хорошо, что это Гейгер, а не Зарецкий.

Пятница

Откуду начну плакати окаянного моего жития деяний?

Суббота

Вечером стоял у окна. На подоконнике заметил оставленный Гейгером коньяк – открытый, между прочим. Сначала смотрел вниз на движущиеся машины, а потом – на небо. В небе – самолеты, так непохожие на аэропланы. Я, авиатор Платонов, пил гейгеровский коньяк и вспоминал Комендантский аэродром, которого, оказывается, больше нет. Вот как это так – нет? Как это может уйти с поверхности земли целый мир, целая жизнь с ее радостями, трагедиями, открытиями, иногда – ожиданием, иногда – скукой, стуком, там, дождя по пустым скамейкам, вихрями пыли на опустевшем летном поле?

Где, спрашивается, этот мир? Где женщины в нарядных платьях, дарящие букеты авиаторам? Где мужчины в наползающих на носы фуражках? С тросточками, с папиросами в зубах – где эти мужчины? Где все мы, стоявшие у кромки поля, с какой такой Атлантидой пошли ко дну? Где, наконец, гигантская надпись “Российское общество воздухоплавания”, украшавшая ангар, из которого выкатывались аэропланы?

Я ведь знал все эти машины как свои пять пальцев. Отличал их с закрытыми глазами по звуку мотора. Моноплан Блерио от биплана, скажем, Вуазена или Фармана. Знал авиаторов в лицо: Пегу, Пуарэ, Гаросса, Нестерова, Мацеевича. Не то чтобы лично их всех видел – просто дома у меня висели их портреты. Где эти портреты?

Их больше нет – почему, собственно, я и пил коньяк. Почему допиваю его и сейчас, выводя эти строки. На днях меня спросили: “Отчего вы так беззаветно хотели стать авиатором – это была мечта о небе?” Фу-ты ну-ты! Тут ведь не только небо одно, но и другие прекрасные обстоятельства – и шлем, и очки, и усы. Дорогие, опять-таки, папиросы. Кожаные, на меху, куртка и брюки. Нужно понимать, что авиаторы были настоящими кумирами, элитой.