Авиатор | Страница: 74

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но.

Если честно, писать мне нравится всё больше и больше.

Наше совместное писание – это, если угодно, попытка передать опыт потомкам. То, чем человечество всю историю только и занималось. Просто опыт наш, скажем так, особенный. Меня это вначале раздражало, а сейчас – ничего.

Иннокентий, впрочем, передает не только опыт.

Настя рассказала, что он самостоятельно связался с рекламной фирмой и предложил свои услуги. Она об этом узнала случайно – те на нее попали, когда пришли заключать контракт. Спустила их с лестницы, потребовала у мужа объяснений.

А он сидит в кресле, вялый, тихий. На что, спрашивает, вы собираетесь жить, когда меня не будет?

Она молчит, слезы текут.

Иннокентий-то и сам чувствовал, что ей так нельзя было говорить. Думаю, у него просто сил не было выбирать выражения. Напрямую сказал то, что думал.

Он не верит в свое выздоровление. Что это значит для больного, говорить излишне.

Самое ужасное, что и я не могу его обнадежить.


В прессу просочились сведения о здоровье Платоши. Мне-то, собственно, наплевать, но он ведь выходит на улицу. Видит эту желтизну в витринах киосков – фотографии и заголовки, заголовки: “Эксперимент не удался”, “Платонов смертельно болен”. Одна из газет купила снимок МРТ и опубликовала на первой странице. “Мозг Иннокентия Платонова разрушается”. Да тут и покупать ничего не нужно: они же видят, как он ходит. Как ноги подламываются, как держится за мою руку. Палочку не хочет: это уже, говорит, как-то чересчур, признание самого плохого. Признание (не сказала я) очевидного. А с другой стороны – может быть, он и прав: пока очевидное не признано, оно – не очевидно.

Публикацию с МРТ Гейгеру показала я. Он покраснел как пожарная машина и бросился кому-то звонить. Три минуты отборного мата. Всё закончилось пожеланием подавиться собственными яйцами. Сложновыполнимо, конечно, – не знаю, что отвечали на том конце провода. Я хотя этого от Гейгера не ожидала, но мне – врать не буду – понравилось. Может быть, чего-то такого мне в немце и не хватало.

Только вот Платоше – ох, Платоше всё это никак не помогает. У него сейчас появилась идея-фикс – как можно больше заработать для меня с дочерью. Он сказал, что, поскольку у него самого нет будущего, он хочет обеспечить будущее близких. Сказал спокойно, как само собой разумеющееся. Связался на днях с рекламой – то, что раньше за него я, дура, делала. Я этот процесс сразу же прекратила.


Ощущаю жгучую тоску по непрожитым мной годам. Своего рода фантомную боль. Пусть я был тогда заморожен, но я ведь – был! Значит, и это время – мое время, я несу и за него ответственность. Я чувствую двадцатый век как свой целиком, без исключений. Когда смотрю советскую кинохронику, на заднем плане порой вижу себя. Разве это случайно? Нет. Случайным можно считать мое отсутствие там и неучастие в отраженных событиях.

– Правильно ли я понимаю, – спросил меня Гейгер, – что допустимо описывать и те события вашей жизни, которых не было?

– Совершенно верно. Может быть, это только кажется, что их не было. Точно так же, как кажется, что небывшее – было.

Главное – не переоценивать событий как таковых. Я думаю, они не являются чем-то внутренне присущим человеку. Это ведь не душа, которая определяет личность и при жизни неотделима от тела. В событиях нет неотделимости. Они не составляют часть человека – наоборот, человек становится их частью. Он в них попадает, как попадают под поезд, а там уж смотри, что от тебя останется.

В очередной раз задаю себе вопрос: что вообще следует считать событием? Для одних событие – Ватерлоо, а для других – вечерняя беседа на кухне. В конце, предположим, апреля тихая такая беседа – под абажуром с тусклой мигающей лампочкой. Шум автомоторов за окном. Сама беседа – за исключением отдельных слов – может, и не остается в памяти. Но остаются интонации – умиротворяющие, как будто весь покой мира вошел в них этим вечером. Когда мне хотелось покоя, я вспоминал именно их и именно эту апрельскую беседу.

Нет-нет, вспоминал еще беседу на железнодорожной станции, зимой – какого только, вопрос, года? Предполагаю, что 1918-го или, например, 1922-го – в эти годы я еще мог быть ее свидетелем. В сущности, этой беседе ничто не помешало бы произойти и в мое отсутствие – году, допустим, в 1939-м. Я всё равно не принимал в ней участия – только слушал. Но если бы даже и не слушал, фундаментальное качество ее не изменилось бы: по степени умиротворенности эта беседа не уступала вышеописанной. И в метафизическом измерении явления значила только одно: стремление к покою.

Так вот о главном. Ведь это только на первый взгляд кажется, что Ватерлоо и умиротворенная беседа несравнимы, потому что Ватерлоо – это мировая история, а беседа вроде как нет. Но беседа – это событие личной истории, для которой мировая – всего лишь небольшая часть, прелюдия, что ли. Понятно, что при таких обстоятельствах Ватерлоо забудется, в то время как хорошая беседа – никогда.


Платоша странные вещи говорит. Взяла себе за правило с ним соглашаться.


1939-й, январь. Железнодорожная станция.

Считай, полярная станция: сугробы до окон, сосульки до земли.

Четыре часа пополудни, а уже сумерки.

Желтый свет в окне. Замерзшее, оно как бы превращается в большой фонарь. Маяк всем идущим к железной дороге. Их не много, идущих: поезда здесь проходят редко.

В зале ожидания (уж какой, прямо скажем, это зал?) горит слабая лампочка, она-то и наполняет окно своим светом. В углу печка-буржуйка. Не ахти какой интерьер, зато тепло. На дощатом полу следы растаявшего снега.

На скамейке сидят два человека, ведут неторопливую беседу.

К их разговору из своего окошка прислушивается кассирша. Иногда она что-то добавляет.

Раз примерно в час мимо станции проносятся товарняки или поезда дальнего следования. Ни те, ни другие здесь не останавливаются. Обдают паром окно, а затем начинают монотонно стучать вагонами или цистернами.

Под кассиршей в такие минуты трясется стул. Трясется и скамейка под беседующими. Они замолкают и пережидают поезд с подчеркнуто терпеливым видом.

На коленях у них шапки-ушанки, которые они теребят красными от мороза пальцами. У одного волосы взъерошены, у другого, наоборот, слежались.

Так по-разному действуют шапки-ушанки на людей.


Зачем Бог воскресил Лазаря? Может быть, Лазарь понял что-то такое, что понять можно было, только умерев? И это понимание повлекло его опять на землю. Точнее, ему была дана милость вернуться.

А может быть, на нем был тяжкий грех, исправить который можно, лишь будучи живым, – и для этого он был воскрешен? Только вряд ли у такого человека мог быть тяжкий грех.

Известно, что после воскрешения Лазарь никогда не улыбался. Значит, он увидел там то, в сравнении с чем никакие земные дела больше не вызывали эмоций.