Показали мне Мюнхен. Красивый город, но сердце бьется ровно. Никогда я в нем не был и ни за что здесь не отвечаю – ни за ароматы его магазинов, ни за зелень, ни за красивые машины. Всё это возникало и развивалось без моего участия – за исключением, может быть, Английского сада, напоминающего мне детство. Уж е в день приезда мне подумалось, что этот самый приезд, видимо, напрасен. Это трудно объяснить, но впечатление складывалось именно такое.
А потом первая встреча с врачом, профессором Майером. Первая мысль: мой-то немец лучше. На вопрос “Wie geht es Ihnen?” [17] я ответил “Ich sterbe” [18] . В моем ответе отразились и присланные Гейгером материалы, и общее мое самоощущение, и, конечно же, Чехов – всё то, о чем доктор Майер имел самое смутное представление. Он пробормотал “Noch nicht” [19] , и в дальнейшем мы общались с помощью переводчицы: мой гимназический немецкий на этом иссяк.
Произведя мой первичный осмотр, профессор Майер надолго углубился в бумаги. Прошло полчаса, может быть, даже больше. Листая мою историю болезни (которую Гейгер героически перевел на немецкий!), доктор то и дело слюнил указательный палец и жевал губами. Иногда чесал нос. Потом поднял голову и сказал:
– Чудес от нашей клиники не ждите. Это – так, чтобы не было недоразумений. Мы же сделаем всё, что сможем.
Я почувствовал, что широко, показывая все зубы, улыбаюсь:
– Так ведь я приезжал за чудесами…
– Чудеса – это в России, – взгляд Майера стал грустным. – Вы там живете по законам чуда, а мы пытаемся жить сообразно с реальностью. Впрочем, еще неизвестно, что лучше.
– Бог идеже хощет, побеждается естества чин, – выразил я свою главную надежду, но переводчица не смогла это перевести.
Она попросила меня уточнить, что имеется в виду.
– Переведите профессору, что он совершенно прав. Здесь есть о чем подумать.
Я шел по коридору клиники и размышлял о том, что вещи, находящиеся в пределах медицины, лучше, конечно, доверять немцам. Но мой случай давно эти пределы покинул. Так зачем же я здесь?
Иннокентий только что сообщил мне, что возвращается в Питер.
Он звонил из гостиницы, куда заехал за вещами. Оттуда направляется в аэропорт.
О его возвращении просил не говорить Насте. Он не знает еще, удастся ли купить билет на ближайший рейс, и не хочет ее волновать. А главное – не хочет, чтобы она его отговаривала. Это, надо понимать, автоматически относится и ко мне.
Я не отговаривал. Сказал только, что встречу его в аэропорту.
Он никак не объяснял своего поступка – да и какие тут могут быть объяснения? Сказал только, что понимание дела пришло к нему только здесь.
Что ж, хорошо, что понимание пришло хоть к кому-то. Я вот ничего не понимаю. Даже не знаю, полезно ли было бы вмешательство мюнхенских врачей.
Знаю одно: эту возможность я ему предоставил. А он сделал свой выбор.
Впервые за несколько месяцев пишу рукой. Это довольно непросто: рука плохо двигается. Гейгер называет это проблемами с мелкой моторикой. Пишу, а не печатаю, потому что при посадке самолета пользоваться компьютером, оказывается, нельзя. В слове посадка есть свое преувеличение. Полчаса назад объявили, что у самолета не выходит шасси. Мы не можем сесть.
Я пишу, поскольку надо же чем-то заниматься. Некоторые смотрят в иллюминатор. Они бы, может, и не смотрели, но шторки велели открыть. В случае аварийного приземления глаза не должны тратить время на привыкание к естественному свету. Некоторые плачут, но лучше ведь писать. Бумага, я думаю, надежнее, чем компьютер. Ей, в отличие от компьютера, удар о землю не страшен. Правда, она может сгореть.
Чтобы этого не случилось, самолет вырабатывает горючее. Уже два раза звучала команда прижать голову к впереди стоящему креслу, и самолет делал заход на посадку. Пролетев над взлетной полосой, плавно поднимался в небо: шасси в очередной раз не вышло.
Я сижу у окна в одном из последних рядов авиалайнера. Справа от меня пожилой немец с белой полоской на воротничке. Она, я знаю, обозначает его принадлежность к духовенству. Спрашивает с умеренным немецким акцентом:
– Сколько нас здесь летит – человек триста?
– Не меньше, – отвечаю.
Путь его мысли понятен, но я не хочу ему следовать. Отворачиваюсь к иллюминатору. Под крылом Петербург и ни малейшего признака шасси. Время от времени кто-то из команды подходит к иллюминатору, но видит то же, что и я, – линии Васильевского острова, купол Исаакия и Петропавловский шпиль. Редкий город может в последний момент одарить такой красотой.
Из кабины выходит капитан корабля и по микрофону обращается к пассажирам. Говорит, что поломка шасси в авиации – обычное дело, и никто еще от этого не умирал. Вид его излучает спокойствие. Из динамиков раздаются первые такты “Времен года”. В параллельных проходах одновременно появляются стюардессы. Они уже не улыбаются, как в начале полета, но и паники на их лицах не заметно. Капитан (мундир с иголочки), не торопясь, идет по салону и скрывается за шторой в хвосте самолета. Мой сосед зачарованно смотрит на статных русских красавиц, разливающих под музыку Чайковского минеральную воду. Опасность обостряет восприятие красоты.
Сзади слышны сдавленные рыдания и короткие шлепки. Я оборачиваюсь. Сквозь щель в шторе видно, как, сидя на откидном стуле, рыдает одна из стюардесс, а капитан хлещет ее ладонью по щекам. Его неторопливое движение сюда имело вполне конкретные задачи.
В параллельном ряду кого-то рвет.
Рука уже едва выводит буквы, они становятся всё меньше и кривее – нужно чуть передохнуть. Да, важно: я обещал описать убийство Зарецкого. До приземления, кажется, не так много времени.
У самолета из Мюнхена заклинило шасси. Это только что объявили в аэропорту.
Мне страшно.
Стараюсь ни о чем думать.
У меня с собой ежедневник – просто буду описывать то, что вижу. Иннокентий, думаю, поступил бы именно так.
Одно хорошо: о происходящем здесь не знает Настя. Не знает даже о том, что Иннокентий вылетел из Мюнхена.
Стоят заплаканные встречающие. Особая неподвижность тех, кто готовится к трагедии. Сквозняк шевелит целлофан букетов – мало-помалу цветы приобретают зловещий смысл.
В зале ожидания и снаружи разворачивают первые телекамеры.
Мелькает ужасная мысль, что для больного человека катастрофа в каком-то смысле… Мысль ужасна своей неправотой.
В зале появляются психологи. Сразу же определяют тех, кому нужна помощь, – собственно, тут и психологом быть не нужно.
Ко мне не подходят. Я пишу, а кто пишет, тот, они знают, в полной психической норме.