Но эта тревога по поводу мнимой беременности ее, видимо, отвлекала от мыслей о скорой неизбежной смерти…»
Судьба золотых часиков с эмалью так и осталась недосказанной.
Наверно, и они впоследствии проделали тот же путь в «маленький деревянный домишко на краю города». Во всяком случае, я их у мамы не видела.
Жестоко и бессердечно, сказали бы мы сегодня, без конца оставлять десятилетнюю девочку одну возле умирающей матери. Но тогда смотрели на жизнь иначе. Никого это не трогало. Что касается меня самой, то я мало себя замечала, мне было безумно жаль маму и нестерпимо обидно, что отец ее не жалеет. Но, видимо, ребенок не умеет сочетать свои чувства с действиями. Было до ужаса, до онемения в груди, до перехвата дыхания жалко ее, но это не мешало вдруг подхватиться и по первому зову, донесшемуся с улицы сквозь распахнутую форточку, нестись с подружками на каток. Она не удерживала меня, только вздыхала: «Еще бы, как можно! — отстать от драгоценных подруг!»
Ребенок все воспринимает как должное — как единственно возможное. У меня была больная мать. Все это знали. Это было так — больная мать.
И был статный, пригожий, молодцеватый отец. Который целыми днями пропадал на заводе. И ночами тоже — он был заместителем начальника цеха, в котором трудилась добрая тысяча вечно нетрезвых и малосообразительных пролетариев. Бывших пролетариев, а ныне строителей коммунизма. И пролетариями, и строителями, и пьянчугами их сделала советская власть, а прежде, не так уж давно, они были простыми крестьянскими парнями и девушками, наверно, достаточно добросовестными, смекалистыми и работящими. Может, не такими, как Мартин и Юханна, но подобными им. Строительство коммунизма потребовало много покорных рабочих рук для постоянного перевыполнения плана — привычных, запланированных авралов. Под конец месяца отец проводил на заводе безвыходно по нескольку суток подряд.
А мама тем временем постанывала на своей кровати. У нее была инвалидность первой группы.
Но и в начале месяца, когда, отрапортовав о достижениях, завод погружался в дремоту и простой, отец все равно избегал бывать дома.
На коммунальной кухне его поведения не одобряли. Что выпивает — кто теперь не пьет? — не вызывало серьезных осуждений, но что гуляет — а, по их рассказам, гулял он со всем женским составом цеха, — что так открыто гуляет при живой жене, это уже не укладывалось в их представления о нравственности. Избранницы его разбирались по косточкам во всех подробностях. Получалось, что все они как одна пропащие и бесстыжие. Пробу ставить негде. По воскресеньям он иногда сидел за столом, пил крепкий чай, ерошил пятерней свою великолепную шевелюру — откидывал упрямые льняные кудри и читал газету.
Воспользовавшись моментом, мама, чуть приподнявшись на подушках, неуверенно произносила: «Сережа…» Он продолжал читать, словно не улавливал ее призыва. Она подавленно вздыхала и снова пыталась подступиться к нему: «Сережа, я не могу видеть, как ты себя убиваешь… Не могу на это смотреть! Если ты себя совершенно не жалеешь, пожалей хотя бы ребенка… Подумай — с кем она останется?»
Кончалось дело обычно тем, что он швырял газету на стол (а то и на пол), поднимался и уходил. Иногда бросая ей в ответ: «Ты когда-нибудь прекратишь свое нытье?!» Но пока он напяливал пальто и шапку, пока вдевал ноги в сапоги (а позднее в полуботинки), она успевала продолжить: «Прекращу, Сереженька, прекращу… Гораздо скорее, чем ты думаешь… Но что же будет с Ниночкой? Сережа, что же будет с Ниночкой?! Ведь тебя выгонят! Тебя уволят. Кто же станет терпеть это постоянное беспробудное пьянство?.. Ты себя не помнишь!
Ты не понимаешь, что ты делаешь. Ты же руководитель, коммунист, пример!..» Последние фразы произносились, как правило, уже впустую, в плотно захлопнувшуюся за ним дверь. Чтобы не видеть ее слез, я уходила на кухню мыть посуду. И слушала: «Бесстыдник! Мартовский кот! Хоть бы людей посовестился! Недолго небось ждать-то осталось — совсем ведь она плохая. Мог бы и погодить малость».
Соседки ошибались. Мама прожила еще два года. Два года! Временами ей даже становилось легче. Она опускала распухшие, как кувалды, ноги на пол и принималась потихонечку передвигаться по комнате, стараясь исправить какие-то погрешности моего неумелого хозяйствования. А я с младенческой наивностью тут же начинала верить, что теперь она поправится, выздоровеет, как выздоравливают от гриппа или ангины, станет крепкой и бодрой, как все другие матери, и все у нас пойдет счастливо. Радость заливала меня всю — от макушки до пят, но ненадолго.
В последний месяц почки у нее совсем отказали, организм оказался отравленным ядами, которые час за часом пропитывали все клетки тела и мозга, начались галлюцинации, бред, она вдруг покинула русский язык и принялась говорить только на идише — я и не подозревала, что она его знает, — металась по постели и взволнованно общалась с бабушкой, тетей Соней, тетей Беллой, еще какими-то родственниками, я с трудом разбирала имена. Потом речь ее стала вовсе несвязной, сменилась стонами, мычанием и наконец оборвалась. Нет, перед самым концом она вдруг очнулась, ощутила мое присутствие и с трудом, но достаточно членораздельно произнесла: «Не сердись, Нина. Не сердись, что оставляю тебя…» Не глядя в мою сторону. Возможно, она уже и не видела ничего. А я уставилась на ее разбухшую, совершенно уже черную, совершенно мертвую руку и молчала. «Нет, нет, это она просто так говорит. Нет, нет, она не оставляет, не оставляет меня…»
Призванная затем соседями из районной поликлиники врачиха констатировала смерть. Отца, конечно, не случилось дома, он явился часа через три, когда маму уже увезли, — и, конечно, навеселе.
Совсем не подходящее к данному случаю определение, усилившее ужас и без того ужасного момента.
Отец плюхнулся на стул возле стола, уронил буйную голову на руки и зарыдал. Как я стыдилась его в эту минуту! Я была уверена, что он нисколько не печалится о маминой кончине и слезы его ненастоящие — нарочно притворяется, ломает комедию, чтоб соседки не осуждали. Даже и пожалели еще. Я ненавидела и презирала его.
На похоронах он повел себя и вовсе бесславно — хотя не был пьян: кричал в голос, шатался из стороны в сторону, останавливался, раскидывал руки, не давал пройти тем, кто нес гроб, потом вцепился в край гроба и не позволял опустить его в могилу. На увещевания собравшихся и даже цехового парторга не обращал внимания, никого не желал слушать, а только продолжал охрипшим голосом взвывать: «Люба, Любаша! Любаша!!!» А когда гроб у него все-таки отняли — не так-то просто оказалось это сделать, он был сильный мужчина, — повалился у края могилы на колени, в самую грязь, и принялся вопить: «Прости, Любаша, прости, прости меня!!!» Все это выглядело ужасно и никак, никак не соответствовало ни его должности, ни многолетнему партийному стажу, ни славе отважного боевого командира.
Жаль, что Мартин не соблазнился моим предложением отправиться на север, в его родные края. Показать детям настоящее северное сияние.
Было бы хорошо — ехать целый день на поезде, ни о чем не думать, просто глядеть в окошко на бесконечные синие снега. Не захотел, наверно, сводить меня с Юханной. Там ее владения. Снежная королева прибыла к нам оттуда — в огромных летящих по воздуху санях… Дела, важные встречи! Враки — он давным-давно никому не нужен, все дело ведет Эндрю. И он это знает, и я это знаю. И прежде не силен был в бизнесе — любое его начинание непременно оканчивалось либо большим пожаром, либо каким-нибудь бесчестным господином Стольсиусом, непременно умудрявшимся оставить его с носом. Эндрю правильно делает, что держит отца на известном расстоянии от издательства.