Пилюли счастья | Страница: 36

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

После этого я поехала домой на троллейбусе — дав себе, впрочем, мимоходом честное слово каким-нибудь образом застрелиться в эту же ночь. А если не застрелиться, то по крайней мере собрать рюкзачок и уехать к чертовой матери навсегда в какой-нибудь Мурманск. А он развернулся и зашагал прочь — подальше от меня.


Да, мой отец был членом этой самой партии, но не таким, не таким, как Марина Лозинская. Знал ли он тогда, что я стою у окна и все вижу? Вижу, как он пересекает улицу, упорно не замечая наезжающего грузовика. Пренебрегая неотвратимо накатывающей гибелью… Не попытался отскочить, уклониться. Не пожелал уступить… Старался не верить глазам своим, призывал на помощь бутылку, но и она в конечном счете не помогла. Завод. Двенадцать тысяч рабочих, двенадцать тысяч насмерть загнанных, запуганных и раздавленных людей, в пьяном виде переползающих из одного трудового дня в другой. Матери, которых по трое суток не отпускают от станков во имя выполнения производственного плана. Не исключено, что были среди них и женщины из его родной деревни. Молчал. Ради окончательного торжества коммунизма. А с кем он мог поделиться своими думами? Со смертельно больной женой? С председателем парткома? Вот ради чего четыре года ковалась победа! Молчал — стало быть, соучаствовал. Но понимал, конечно, понимал — ведь не стал добиваться всеобщей справедливости, не потребовал с какой-нибудь высокой трибуны освобождения всех советских колхозников. Нет, в частном порядке, обманув родную партию и прибегнув к хитрости — к фиктивному браку, — освободил одну-единственную девушку Любу. А уж такой был далекий от всяких хитростей человек! Сделал максимум возможного. Коммунист и фронтовик, прошедший под пулями от Ленинграда до Берлина. Смирился, принял правила засевших в Кремле шакалов. Нет, не принял все-таки — шагнул под колеса…

Как я могла не думать о нем, забыть, отвернуться? Какое неутолимое горе, какая черная тоска… Это я стояла тогда у окна. А потом закружилась в вихре бала — как же: молодость, весна, оттепель, любовь! Потеряла разум. Помчалась вприпрыжку на зов всеобщего ликования. Предала его, забыла. Подумать только — о чем кручинилась: что меня выкинут из комнаты! Вместо того чтобы оплакивать его загубленную жизнь. И это тоже — что не вспоминала, не плакала — травило, выгрызало теперь душу.

«Отец, отец, отец!» — взывала я по ночам в оконную пустоту. А днем мы варили кашу и жили дальше. Люба по простоте своей думала, что я переживаю из-за поганого хорька. Нет, поганый хорек тут был ни при чем.

Я продолжала ходить на работу и старалась скрывать внезапную перемену в своей жизни. Не такую уж, впрочем, внезапную… Перед глазами у меня стоял доблестный пример тех женщин, у которых ночью арестовывали мужей или братьев, а они утром подкрашивали губы и как ни в чем не бывало — лишь бы никто ни о чем не догадался — отправлялись на службу. Интересно, носить сережки или кулоны было недопустимо, даже обручальное кольцо считалось признаком буржуазных пережитков, а красить губы — пожалуйста, дозволялось. Красить губы было почему-то оставлено советским женщинам.

И все-таки однажды, вычитывая какие-то длиннющие скучнейшие гранки, я вдруг сплоховала и разрыдалась прямо за рабочим столом.

Чем ужасно напугала бедную Люсеньку. Как легко она пугалась! Просто ждала — чего бы такого испугаться.

— Что-нибудь случилось? — спросила она дрожащим голоском.

Мы сидели лицом друг к другу за двумя плотно сдвинутыми столами, она смотрела на меня своими удивительными, широко распахнутыми голубыми глазами и, кажется, сама не прочь была всплакнуть за компанию. К счастью, никого из прочих сотрудников в эту минуту в комнате не было. Ни Людмилы Аркадьевны, ни Татьяны Степановны, ни старшей корректорши Фаины Васильевны, ни даже практиканта Мити.

— Нет, ничего, абсолютно ничего, — замотала я головой.

Но она не поверила.

— Просто сегодня годовщина смерти моего отца, — придумала я. Нужно же было подыскать какое-то приемлемое объяснение…

Она вздохнула и еле слышно пробормотала:

— Я знаю это состояние. Поверь, никто тебя не понимает так, как я…

Разумеется, это была неправда — она совершенно не понимала меня. Я и сама себя не понимала.

Порывшись в столе, она вытащила из-под слоя служебных бумаг письмо в помятом, изрядно пожелтевшем конверте и протянула мне.

— Прочти…

Я кое-как утерла глаза и стала читать.

«Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!» — было написано витиеватым, ломаным почерком без малейшего наклона — ни вправо, ни влево. Дальше сообщалось, что автор письма, как всегда, в первую очередь беспокоится о делах и просит сделать как можно больше отпечатков с той пленки, что переслал, пока «фотошарашка» не закрылась на лето. Я пропустила несколько строчек, вернее, почти весь текст до конца страницы, где речь шла о каких-то исследованиях Матье, Струве и Тураева, а также о поэме Майкова «Вакх разъяренный». Автор письма (несомненно, обожаемый Фридлянд) сообщал, что его подлинно волнует (и главное — стояло в скобках и было подчеркнуто — это подлинно важно) направление ее развития, а развиваться вне общества, как известно, невозможно, поэтому ей придется развиваться в его обществе. Потом было что-то про задний ход — дадим задний ход, и все преследования останутся тщетными… «Основная причина моей уклончивости в суждениях о Ваших последних стихах, — писал он в конце, — что я до сих пор не сдержал обещания дать Вам какое-то позитивное обозначение (если не полновесное выражение) своих эстетических идеалов. Негативное, то есть в смысле критики, я бы мог высказать много — не по Вашему поводу, а о традициях нашей поэзии вообще. Она все еще неисправимо ювенальна…»

Я взглянула на Люсю — она держала наготове еще одно письмо, судя по конверту, достаточно свежее.

«Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!» — прочла я снова, однако почерк на этот раз был круглее и мельче и с явным наклоном вправо. Я подумала, что пишет уже кто-то другой, но, перевернув листки, убедилась: нет, подпись та же. Те же инициалы: Ю. Ф. Даты не было ни в первом случае, ни во втором — вечное нетленное послание любому заинтересованному лицу женского пола. Не исключено, что за годы, отделявшие первый вариант от второго, изменился не только почерк, но и сама личность автора, странно только, что совпадал текст. Опять в первую очередь было о делах, правда, каких-то других, и о том, что хотелось бы уже от греха подальше быть. «Надеюсь, — писал Фридлянд (надо думать, что он), — по моим предыдущим письмам Вы ощутили, насколько тщетны и суетны были Ваши опасения и обиды. Моя нелепая женитьба явилась следствием всего пережитого в предыдущие девять лет, в которые я вообще не наблюдал ни единого женского силуэта». И призывал не плевать учителю в душу, особенно когда он в таком тяжелом состоянии (в расстоянии одного шага от непоправимого). Дальше слово в слово шло, что его «подлинно волнует (и это подлинно важно)» направление развития, а поскольку развиваться нельзя вне общества, то милой прелестной ученице, по его предвидению, придется развиваться в его, Фридлянда, обществе, хотя и заочно.