— Ну что, фраерок, будем знакомиться? А? Что ты, язык проглотил, дура?
Он шагнул ко мне — так близко, что я почувствовал его отвратительный запах.
— Подожди, Хилый.
Из-за стола, звякнув миской, поднялся еще один, постарше — рыжебородый, крестьянского вида.
— Здравствуй, мил человек, — сказал он неторопливо, растягивая слова и как бы присматриваясь ко мне. — Откуда, за какие дела? Объявись, кто такой.
Я продолжал молчать, глядя вперед. В глазах у меня потемнело, но я видел всех их — и этого в порванной майке, и бородача, и огромного, голого по пояс, с волосатой спиной, зэка, сидящего за столом и угрюмо пьющего что-то из алюминиевой кружки.
— Ты, браток, немой, что ли? — Рыжий вышел из-за стола, отбросив ногой лавку. — Ты из какой камеры?
Сосед по столу сказал ему что-то на ухо. Рыжий взял га зету, лежащую на ближних нарах, глянул в нее. Потом на меня.
— Не из сто четырнадцатой ли? — Что-то изменилось в его лице, он, видимо, прочитал в моих глазах согласие. — Из одиночки?
Я кивнул.
— Так…
Рыжий оглянулся куда-то в глубь камеры, где сидели трое мрачных зэков и сказал, обращаясь к одному из них, со звездой на груди:
— Вроде он?
В следующий момент заключенные как будто расступились — во всяком случае, я ясно увидел, как тот, к кому обращался рыжий, перевел на меня тяжелый немигающий взгляд. Потом переглянулся с кавказцем с тонким профилем, сидящим рядом, поигрывающим кольцом. Тот слегка поморщился.
— Обезьяна. Посмотри.
Огромный волосатый зэк поднялся, вырвал у меня пакет с вещами — листки рассыпались по полу — поискал там что-то, бросил мне.
— Это ты тот, кто свою жену замочил? — сказал мне зэк со звездой. — Это про тебя там пишут? — Он кивнул на газе ту.
— Я никого не убивал.
Я не узнал своего голоса. Он выдал мой страх.
— Савва, это он, — сказал рыжий. — Все, как в маляве.
— Не кипишись, Золотой, — голос у человека со звездой был низкий и хриплый. — Как же получилось, что тебя закрыли?
— Я не знаю.
Зэк помолчал. Снова посмотрел на кавказца.
— Бесо?
Тот ответил прямым взглядом, едва заметно кивнув.
— С тачкой ты кудряво придумал. — Зэк медлил, как будто что-то взвешивая. — Надеешься на условняк отбиться?
Я не ответил.
В камере повисла тревожная тишина.
— Бабки, конечно, хорошее дело. — Он посмотрел мне прямо в глаза. — Только не со всеми можно договориться…
Он накинул куртку, поежился.
— Вот что. Расскажи-ка нам, как было дело. В подробностях. Красивая женщина у тебя была, не всем такой фарт. Поделись, и никто тебя не тронет.
Что-то подсказало мне, что отвечать не нужно. И… я не мог говорить. Что-то как будто сковало меня по рукам и ногам.
— Молчишь, значит? Не боишься, что тебя опустят? Мы тут все, видишь, без женщин… (Заключенные разразились нервным гоготом.) Как дело-то было? Ублажала она тебя? Когда… ты в эту фуру влетел? Бабы это любят…
— Подожди, Савва, так не делается, — подал голос какой-то старик из другого угла. В его сторону тут же обернулись головы. — Тут сходняк должен решить. А твои долги…
— Затухни, Кора. Сходняк здесь — я. — Зэк смерил старика взглядом. — И как решу, так и будет. Ну так что же, будешь говорить, — повернулся он ко мне, — или к петушкам хочешь? Сам станешь подружкой, да вот хотя бы Золотого?
Я молчал.
— Что ж, вольному воля. Хилый, Обезьяна!
Кто-то схватил меня сзади за руки. Я вырвался, но тут же получил удар в лицо. Потом еще один. Я пытался отбиваться. Руками, ногами. Кричал. Сопротивлялся, как мог. Но силы были неравны.
Я закрываю глаза — и снова вижу это. То, что хотел бы забыть. Их лица. Их зверскую радость и смех. И мою беспомощность, и унижение… Ужасно было то, что я не потерял сознания. Я находился в сознании все то время, пока это происходило. И я не знаю, сколько это длилось. Я не чувствовал боли тела. Это была другая боль. Такая, какой я больше никогда не испытывал. Я слышал их голоса; ободряющие крики; чувствовал их мерзкий запах; и — был уже кем-то другим.
Что-то сломалось во мне. Я сдался им на милость, почти добровольно. Очевидно, что-то во мне хотело жить. И я как будто наблюдал за собой со стороны — что еще я могу вынести после этого?
Потом они потеряли ко мне интерес. Камера зажила обычной жизнью. Но без меня. Без прежнего меня.
«Стыд и совесть: что делает человека человеком».
«…что нужно сделать, чтобы окончательно и невозвратно потерять человеческий облик? Лишиться совести — того человеческого, что позволяет самому отъявленному негодяю, пусть неосознанно, встать на место своего ближнего, почувствовать боль от своего проступка. Она — то главное, что отличает нас от животных. Нет, дело не в мочках ушей и не в отдельно расположенном большом пальце — дело в том внутреннем камертоне, который живет в каждом из нас — в нравственном чувстве; стыд относится к нему — по силе воздействия — так же, как игла к мечу…
…Да, совесть и стыд для души — как боль для тела. Они необходимы; если бы не способность чувствовать боль, мы бы давно погибли…
Но что будет, если лишиться и того и другого, «снять охрану» в нашей душе — в зверя мы превратимся? Или же в бога?»
И. Агишев, 21.05.2002 г.
Этот период — который я провел в общей камере — я помню смутно. Если судить по тому, что рассказывали мне Грунин и Вакуленко, я провел там около месяца, но для меня все сливается в один долгий, нарушаемый только приемом пищи и отправлением естественных потребностей, день. Если бы меня спросили, где в этой камере находилось отхожее место, я бы затруднился ответить. Хотя, конечно, оно было где-то рядом с моим лежаком. Я не помню, чтобы на меня особенно обращали внимание. Да, несколько раз повторялось то, что было в первый день; но уже, кажется, без особого энтузиазма с их стороны, так как я никак не реагировал. Я был абсолютно лишен каких-то чувств. Не отвечал на вопросы, не отзывался на имя. Даже пищу, если верить Грунину, мне приходилось давать почти насильно.
Все это я узнал потом, вернувшись в свою камеру. Осознание того, кто я такой, что я здесь делаю и что со мной произошло, а главное — какова моя цель и намерения, — это осознание пришло ко мне не сразу; мое состояние было не лучше, чем в клинике; но я снова выкарабкался — и снова благодаря ей.
Она снилась мне — наяву. Я видел ее сквозь стены, среди грязных зэков, в тесном проеме, через который подавалась пища. Она была не так реальна, как Дервиш; и какой-то частью сознания я понимал, что это, конечно, мираж, но не хотел в это верить; приходила она ко мне и позже — у меня даже создалось впечатление, что, когда меня доставляли в свою «одиночку», — номер сто четырнадцать, я теперь знал! — она держала меня за руку.