Синяя Борода | Страница: 14

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Представляете себе?


* * *


Теперь, конечно, наша чуть ли не единственная процветающая индустрия – это торговля смертью, в которую вкладывают капитал наши внуки, и поэтому главное, что твердят искусство, кино, телевидение, что бубнят политики и пишут газеты, сводится вот к чему: война, безусловно, ад, но юноша, чтобы стать мужчиной, должен немножечко пострелять, и по возможности, хотя это и не обязательно, – на поле боя.


* * *


И я отправился в Нью-Йорк, чтобы заново родиться.

Для большинства американцев было и остается привычным куда-нибудь уезжать, чтобы начать все сначала. Да ведь и я не такой, как родители. Никакого места, почитаемого священным, для меня не существовало; не было скопища друзей да родственников, которых я покидал. Нигде число ноль не имеет большего философского смысла, чем в Америке.

«Здесь ничего не выходит», – говорит американец, и раз! – головой в воду с высоченной вышки.

Так вот и я тоже ничем был не обременен, словно на свет и не появлялся, когда пересекал этот великий континент зародышем в утробе пульмановского вагона. Будто никогда и не было Сан-Игнасио. А когда чикагский экспресс «Двадцатый век лимитед» ворвался в опутанный проводами и трубами туннель под Нью-Йорком, я выскочил из утробы в родильный канал.

Десятью минутами позже я родился на Центральном вокзале, одетый в первый в моей жизни костюм, а в руках у меня был фибровый чемодан и портфель с моими лучшими рисунками.

И кто же пришел на вокзал приветствовать это очаровательное армянское дитя?

Ни души, ни души.


* * *


Я был бы великолепной иллюстрацией Дэна Грегори к рассказу о деревенском подростке, оказавшемся в полном одиночестве в незнакомом огромном городе. Костюм на мне был дешевый, купленный по почте у Сирса из Робука, а никто лучше Дэна Грегори не умеет рисовать костюмы, выписанные по каталогу. Ботинки, старые и потрескавшиеся, я начистил до блеска, сам поставил новые резиновые набойки. Вставил и новые шнурки, но один порвался где-то около Канзас-Сити. Зоркий наблюдатель заметил бы на шнурке уродливый узел. Никто лучше Дэна Грегори не умел описать материальное и душевное состояние героя по виду его ботинок.

Правда, для журнального рассказа о деревенщине мое лицо тогда не подходило. Грегори пришлось бы сделать меня выходцем из англосаксов.


* * *


Мое лицо он мог использовать для рассказов об индейцах. Из меня получился бы приличный Гайавата. Грегори как-то иллюстрировал дорогое издание «Гайаваты», и моделью для главного героя служил сын повара-грека.

Тогда любой носатый человек, выходец с Ближнего Востока или из Средиземноморья, имевший хоть каплю актерских способностей, годился на роль кровожадного индейца из племени сиу или любого другого. Зрителей это более чем устраивало.


* * *


Теперь я мечтал снова оказаться в поезде! Господи, как там было хорошо! Я прямо влюбился в этот поезд. Сам Господь Бог, наверно, был в восторге, когда люди ухитрились так соединить железо, воду и огонь, что получился поезд!

Теперь, конечно, все следует делать из плутония с помощью лазерных пучков.


* * *


А как Дэн Грегори рисовал поезда! Он пользовался синьками, которые брал на заводе, так что каждая заклепочка была на своем месте и не придрался бы никакой железнодорожник. И если бы понадобилось ему нарисовать «Двадцатый век лимитед», которым я прибыл в Нью-Йорк, то каждое пятнышко, каждую пылинку на вагонах он бы воспроизвел так, как они должны были выглядеть, если состав прошел от Чикаго до Нью-Йорка. Никто не умел изобразить паровозную копоть лучше Дэна Грегори?

А теперь он где? И где Мерили? Почему не послали кого-нибудь встретить меня на роскошном «мормоне» Грегори.


* * *


Он точно знал, когда я приеду. Сам же назначил день и выбрал такой, чтобы легче запомнить. Я приезжал в день Святого Валентина. Столько сердечности проявил он в письмах – и не через Мерили или кого-нибудь из прихлебателей. Все письма были написаны им самим, от руки. Короткие, но такие великодушные и щедрые! Писал, чтобы я купил себе теплый костюм, и не только себе, но и отцу, а он заплатит по счету.

Сколько в его письмах было понимания! Он боялся, что меня обидят или одурачат в поезде, объяснял, как вести себя в купе и в вагоне-ресторане, когда и сколько давать чаевых официантам да носильщикам и как сделать пересадку в Чикаго. К собственному сыну не был бы он внимательнее, имей он сына.

Побеспокоился даже о том, чтобы послать деньги на дорогу почтовым переводом, а не чеком, – знал, стало быть, о банкротстве нашего единственного банка в Сан-Игнасио.

Одного я не знал, когда получил от него телеграмму, – что тогда, в декабре, Мерили лежала в больнице с переломами обеих ног и руки. Грегори так ее толкнул в студии, что она упала навзничь и скатилась с лестницы. Слуги, случайно стоявшие внизу у лестницы, решили, что она мертва.

Грегори был напуган и раскаивался. Первый раз навестив ее в больнице, совершенно пристыженный, он извинялся и говорил, что так любит ее – готов исполнить любое ее желание, ну любое.

Он, видно, думал, что она попросит бриллианты или что-то подобное, а она попросила живое существо. Она попросила меня.


* * *


Цирцея Берман сейчас высказала предположение, что я должен был заменить армянское дитя, которое выскребли из ее утробы в швейцарской клинике.

Может, и так.


* * *


Мерили сказала Грегори, что написать в телеграмме и в письмах, сколько послать мне денег и так далее. Когда я приехал в Нью-Йорк, она еще находилась в больнице и, конечно, не ожидала, что Грегори бросит меня одного на вокзале.

Но он именно так и сделал.

Опять плохое брало в нем верх.


* * *


Но это еще не вся история. Всю ее я узнал только после войны, когда навестил Мерили во Флоренции. А Грегори уж десять лет назад погиб и был похоронен в Египте.

Только после войны Мерили, заново родившаяся в качестве графини Портомаджьоре, рассказала, что это из-за меня Грегори тогда, в 1932 году, спустил ее с лестницы.

Она скрывала это, не желая смущать меня и расстраивать, скрывал, и Грегори, но, разумеется, по другим причинам.

В тот вечер, когда он чуть ее не прикончил, она пришла в студию, чтобы уговорить его наконец-то посмотреть мои работы. За эти годы я послал в Нью-Йорк много работ, а он и не взглянул на них. Мерили выбрала время удачно, потому что Грегори в тот день был счастлив как никогда. Почему? Утром пришло письмо с благодарностью от человека, которого он считал самым выдающимся политическим деятелем в мире, от итальянского диктатора Муссолини, того самого, кто заставлял своих врагов пить касторку.