Дороти тут же это подхватила. Хотела обидеть меня побольней, ведь я ее тоже обижал, и говорит: «Вот именно! Ты и твои приятели потому так и пишете, что нарисовать по-настоящему ничего не можете, даже если очень нужно».
Я не стал спорить. Схватил зеленый карандаш, которым она записывала, что необходимо переделать в доме и снаружи, и на стене кухни нарисовал портреты наших мальчиков, спавших около печки в гостиной. Только головки – в натуральную величину. Даже не заглянул в гостиную, чтобы сначала на них посмотреть. Стены в кухне были обшиты новыми листами сухой штукатурки, я гвоздями прибил их поверх потрескавшейся старой. Еще не успел заделать стыки между листами. Так, кстати, и не заделал.
Дороти была ошеломлена. Сказала: «Почему ты все время этим не занимаешься?»
И я ответил, первый раз крепко выругавшись в ее присутствии, хотя до того, как бы мы ни ссорились, не ругался:
– Слишком просто, на хер мне это надо.
* * *
– Значит, стыки между листами так потом и не заделали? – спросила миссис Берман.
– Только женщину это может интересовать, – сказал я. – Отвечу с мужской прямотой: нет, не заделал.
– А с портретами что? Закрасили краской?
– Нет, – ответил я. – Шесть лет они оставались на листах. Но однажды днем я пришел в подпитии домой и обнаружил, что исчезли жена, дети, портреты, а оставлена только записка, в которой Дороти писала, что они исчезли навеки. Портреты она вырезала и взяла с собой. Две здоровенные дыры вместо них остались, вот и все.
– Должно быть, плохо вам было, – сказала миссис Берман.
– Да. За несколько недель до этого покончили с собой Поллок и Китчен, а мои картины начали осыпаться. И когда я увидел в пустом доме эти две квадратные дыры… – Я остановился и замолчал. Потом сказал: – Ладно, неважно.
– Договорите, Рабо, – попросила она.
– Никогда такого не ощущал, наверное, и не придется, но был близок к тому, что ощутил мой отец, молодой учитель, обнаружив, что из всей деревни он один уцелел после резни.
* * *
Шлезингер тоже никогда не видел, как я рисую. Уже несколько лет я жил здесь, и вот он пришел в амбар посмотреть, как я пишу. Я приготовил натянутый и загрунтованный холст размерами восемь на восемь и собирался роликом нанести на него Сатин-Дура-Люкс. Выбрал жжено-оранжевый с зеленоватым оттенком цвет под названием «Венгерская рапсодия». Откуда же мне было знать, что Дороти как раз в это самое время покрывает жирным слоем «Венгерской рапсодии» нашу спальню. Но это отдельная история.
– Рабо, скажи, – спросил Шлезингер, – а если тем же роликом ту же краску нанесу я, это тоже будет картина Карабекяна?
– Конечно, – сказал я, – при условии, если ты умеешь все, что умеет Карабекян.
– А что именно?
– Вот что. – Я подхватил немножко пыли, скопившейся в выбоине на полу, и двумя руками одновременно, секунд за тридцать нарисовал на него шарж.
– Господи! – сказал он. – Понятия не имел, что ты так рисуешь!
– Перед тобой человек, который может выбирать, – сказала я. И он ответил:
– Да, это так. Это так.
* * *
Шарж я покрыл несколькими слоями «Венгерской рапсодии» и наложил полосы, которые были чисто абстрактной живописью, а для меня, хоть никто об этом не знал, означали десять оленей на опушке леса. Олени находились у левого края. Справа я нанес вертикальную красную полосу, для меня – опять же в тайне для всех – это была душа охотника, который целится в оленя. Я назвал картину «Венгерская рапсодия б», и ее купил музей Гугенгеймл.
Картина находилась в запаснике, когда, как и другие мои работы, начала осыпаться. Хранительница запасника, случайно проходившая мимо, увидела полосы и хлопья Сатин-Дура-Люкс на полу и позвонила спросить, как можно восстановить картину и что было не в порядке с хранением. Не знаю, где она была в прошлом году, когда мои картины начали осыпаться, о чем тогда было много разговоров. Но она проявила готовность признать, что, возможно, в музее не соблюдается нужная влажность или какие-то другие условия. Брошенный всеми и окруженный неприязнью, я жил в то время, забившись, как зверек, в свой картофельный амбар. Но телефоном все-таки пользовался.
– И еще меня поразила, – продолжала женщина, – какая-то огромная голова, которая выступила на полотне.
Разумеется, это был нарисованный грязными пальцами шарж на Шлезингера.
– Известите Папу Римского, – сказал я.
– Папу?
– Да, Папу. Может, это такое же чудо, как Туринская плащаница, а?
Читателям помоложе следует объяснить, что Туринская плащаница – кусок холста, в который был завернут покойник, а на этом холсте сохранился отпечаток взрослого мужчины, распятого на кресте, по заключению ряда компетентных современных ученых, около двух тысяч лет назад. Очень многие думают, что в плащаницу было завернуто тело Иисуса Христа, и плащаница – главная святыня собора Сан Джованни Баттиста в Турине.
Вот и я подшутил над гугенгеймовской дамой – уж не лицо ли Иисуса проступило на полотне, чтобы предотвратить третью мировую войну.
Но она на шутку не отреагировала.
– Да, я не откладывая позвонила бы Папе, если бы не одно обстоятельство.
– Какое же?
– Дело в том, что у меня был роман с Полом Шлезингером.
* * *
Как и всем пострадавшим, я предложил ей в точности переписать для музея картину более прочными красками, использовав материалы, которые наверняка переживут улыбку Моны Лизы.
Но музей Гугенгейма, как и все остальные, отверг это предложение. Никому не хотелось испортить курьезную сноску, которой я стал в истории живописи. Еще чуть-чуть повезет и попаду в словари, где обо мне напишут:
кар-а-бек-ян, (муж. род, по имени Рабо Карабекян, США, XX в., художник) – фиаско, которое терпит человек, когда по причине собственной глупости или легкомыслия, или того и другого, полностью гибнут плоды его труда и репутация.
Я не захотел ничего рисовать миссис Берман, и она сказала:
– О, вы просто упрямый мальчишка!
– Нет, упрямый старый джентльмен, который изо всех сил оберегает свое достоинство и чувство самоуважения.
– Ну, пожалуйста, скажите только, какого рода вещь в амбаре – животные, овощи, минералы? – не унималась она.
– Все вместе.
– Большое?
Я ответил правду:
– Восемь футов высотой и шестьдесят четыре длиной.
– Опять вы меня дурачите, – решила она.
– Конечно, – не возражал я.
В амбаре было восемь натянутых на рамы и загрунтованных холстов размером восемь на восемь футов, поставленных впритык друг к другу. Все вместе – я ей не соврал – занимало поверхность протяженностью шестьдесят четыре фута. Это сооружение походило на ограду, разделявшую амбар на две равных части, и не падало, потому что сзади его подпирали деревянные брусья. Это были те самые полотна, которые осыпались и потеряли краску, а когда-то считались моим самым знаменитым, а потом самым печально знаменитым детищем, украшавшим, а потом превратившим в посмешище вестибюль одной компании на Пятой авеню – «Виндзорская синяя 17».