Вернулся в опочивальню, взял свечу. О, какое юное, какое сердитое лицо у Анны! Она злится даже во сне. Ну что ж, тем лучше. Тем легче!
– Прощай. Прощай, – едва слышно шепнул князь Федор, поднося свечу к пологу… и заслонился рукою от облака ярого пламени, взметнувшегося над его головой.
* * *
– Ох, еще слово… словечко еще! Княгиня моя!
– Матушка! Матушка родненькая!
Александр Данилыч и Сашенька, младшая дочь его, вновь и вновь припадали к свежезасыпанной могиле. Сын светлейшего, тоже Александр, стоял, согнувшись, поодаль, торопливо крестился, но не кричал голосом – тихонько подвывал, словно телок, лишившийся матери.
И она… та самая… Крюковский, начальник охраны, с опаскою смерил взглядом стройный стан, содрогавшийся от рыданий, темно-русую склоненную голову, в отчаянии стиснутые руки. Она плакала тихо, даже не плакала, а лила неостановимые слезы.
Крюковский насупился. Зрелище этого безмолвного горя царапнуло очерствевшее сердце. Жалость – тьфу, пустая мука!
– Да полно, Данилыч! – поморщившись при новом истошном вопле, проворчал Крюковский, с видимым раздражением оглядываясь на дородную фигуру, обнявшую могильный холмик. – Не воротишь ведь! Да и пора нам двигать: застоялись лямошные!
«Лямошные» были бурлаки, которые, обрадовавшись малой передышке, лежали на песочке, со скукою поглядывая на пригорок, где только что небрежно опустили в наспех вырытую яму Дарью Михайловну Меншикову, в девичестве Арсеньеву, добрейшую из женщин, вернейшую из жен, нежнейшую из матерей. Не снесла тягот пути, позора, неизвестности, осиротила мужа и троих детей, которым не дали и похоронить родимую толком – вновь торопили в путь.
Мария отняла руки от лица, глубоко вздохнула. Чего плакать-то? Счастлива матушка: она теперь спит вечным сном, и душа ее не обременена тяготою тоски земной. Нет, не по ней, упокоившейся в сырой и неприветной казанской землице, плачут все они – по себе! Страдать им еще немерено… страдать, да терпеть, да угнетать небеса бессмысленными жалобами!
Мария порывисто вскинула голову – вдруг нестерпимо сделалось, что в беловато-тусклых глазах Степки Крюковского промелькнула искорка сочувствия. Забылся, холоп!
Почти сердито схватила за плечо брата:
– Смолчи. Утрись! Подыми отца!
Тот глянул было неприветливо, по-волчьи: мол, не ко времени старые замашки вспомнила, «императорское высочество, государева невеста», – но увидел ее дрожащие губы, все понял, кивнул, пошел к отцу.
Лицо Александра Данилыча плыло-расплывалось от безудержных слез вперемешку с раскисшей землею. Сын повел его; Сашенька забежала с другой стороны, обняла; Меншиков медленно, словно расслабленный, переставлял непослушные ноги.
– На баржу, на баржу! – замахал Крюковский десятку слуг, сгрудившихся поодаль. Как всегда, один из них – черный, тонкий, что лозина, красивый и угрюмый (имя его, знал Крюковский, было Бахтияр) – шагнул к Марии, но не посмел приблизиться: только ожег черным пылким взором да стал у сходней, чтобы руку подать. «Хоть коснуться на мгновенье, – подумал Крюковский. – А она-то тебя, нехристя, в упор не ви-дит, зря тешишься попусту!» Что была ему за забота в напрасном томлении молодого черкеса, Крюковский не знал, не понимал, а потому, осердясь, пошел, как мог скоро, к барже, куда уже вводили-вносили Меншикова, да приостановился, оборотясь на дальний зов: с крутояра рысил верховой, махал шапкою.
Этого гонца Крюковский ждал давно. Алексей Григорьич Долгоруков должен был переслать последние указания касательно особы опального князя: размер содержания, определенный ему и семейству в Березове… так, рубль в день на человека («Не больно-то ты расщедрился для бывшего дружка! – про себя усмехнулся Крюковский. – Сахар-то девять с полтиною фунт!»), жить в остроге – ну, это уж не его забота, а комендантова… идти по воде до Соли Камской безвыходно с баржи, а там до Тобольска и до Березова… Крюковский так и предполагал. А вот и новости! «Задержался указкою сего, – писал далее князь Долгоруков, – по причине горя, нас постигшего. Племянник мой, сын покойного Григория, Долгоруков Федор, страшною смертью умер в ночь после свадьбы собственной – сгорел в доме; только и успел, что жену молодую в окошко вытолкнул (она и посейчас без памяти), а сам сгорел, и дом, и все добро. Косточки от него остались, что уголья, да и все. Упокой, господи, душу раба Твоего! Не слушал, бедняга, меня, старика, – вот и претерпел за грехи свои…»
– Слышь, Данилыч, – крикнул начальник стражи, желая хоть в малой малости ободрить своего злосчастного подопечного, – не тужи! Твоим супротивникам бог тоже поддает жару! Вон, известие… – Он помахал бумагою. – Алексей Григорьича племянник, Федька, сгиб – сгорел, дотла сгорел: одни кости нашли на пепелище! Не только лишь от тебя отнято – от него тоже!
Меншиков, склонившись к борту, вяло перекрестился. Крюковский, досадуя, что новость не вызвала у светлейшего ни капли радости, пошел к сходням да наткнулся на Марию: она так и стояла у самой воды, опустив руки, глядя на него огромными, в пол-лица, темно-серыми глазами, чуть шевеля бледными губами. Бахтияр замер рядом, словно окаменев, и только взгляды его стремительно перебегали с лица дочери Меншикова на лицо Крюковского, и тому почудилось, что эти чернющие глаза щекочут его, будто сухие паучьи лапки.
– Ну! – замахнулся. – Гляделки чего выпялил?
Бахтияр попятился.
– Сгорел? – звонко, отрывисто переспросила Мария, уставясь на Крюковского, и он повел ладонью перед ее лицом: девка смотрела безумно, незряче.
– Сгорел, сгорел, потешься! – буркнул он. – На их улице, знать, тоже не праздник. Ну, чего стала… стали чего, Марья Александровна? Пошли наверх! – И, отмахнувшись от назойливого Бахтияра, сам подал руку бывшему «высочеству».
Мария была боязлива: Крюковский не раз видел, как она робко, неуклюже сползает по сходням или взбирается на них. Но тут взлетела, не коснувшись опоры, и стала у правого борта, глядя вдаль, на зеленые обширные поля и синюю тень почти незримых гор.
В стеклянной небесной выси забился жаворонок. Мария вскинула было голову, но зажмурилась от солнца, понурилась над сизо-серою волной.
Бахтияр, по обычаю, держался невдалеке, исподлобья поглядывая на бледное склоненное лицо, на дрожащие ресницы.
«Красота! Вот она, красота-то! – с внезапной тоскою в сердце опасливо пожалел Крюковский. – Умолвит он ее рано, поздно ли, а нет – ссильничает блудным делом, вот и вся недолга. Да мне-то что?!»
И отвернулся, озирая свое хозяйство.