– Наивные! Бескозненные! [60] – пояснил Боровский.
– Идоломольцы! Язычники! – бушевал меж тем Александр.
– Да что вы! – удивился Боровский. – Небесного бога Торума почитают, живущего на верхнем ярусе неба. Живут жизнью природною… уж на что наши крестьянушки с божьим миром ладят, а эти просто-таки растворены в нем.
– В церковь божию не ходят, – настаивал Меншиков.
– Не ходят, – согласился Боровский. – Да церковь наша маловата, тесновата, ветровата. Руки никак не дойдут, да и денег… А что до этих, туземцев, то у них есть некто… вроде священника. Что она им скажет, то они и делают, а говорит она жить в мире, свар не затевать, зверья по весне не бить, рыбы более чем на еду не нужно ловить – все по уму, все по добру.
Воображение Меншикова вмиг нарисовало образ сухонькой старушки, сидящей в уголке чума из оленьих шкур и проповедующей своим наивным соплеменникам заветы добра и мудрости. Верно, он, забывшись, высказал свои предположения вслух (такое с ним бывало иногда в последние смятенные времена!), потому что Боровский глянул как-то странно и ответствовал в задумчивости:
– Да бог ее разберет, кто она такая! Видели ее и старухою. Есть тут один вогул – ветхий, как праотец Ной! – так он клянется-божится, мол, и в пору его молодости она уже была древнее седой древности. Врет, конечно. Или путает. Я видел ее – не девчонка, конечно, но женщина молодая, в соку. Красавица не токмо по здешним меркам. Не чета, разумеется, Марье Александровне, но в своем роде особа примечательная.
– Да кто ж она? – уже с явным любопытством спросил Меншиков.
Боровский помолчал, как бы подбирая слова:
– По-здешнему – шаманка. Вот ежели умрет кто – она его душу в загробный мир провожает.
– Плакальщица? – предположил Александр Данилыч.
– Нет, не то! Рождается у вогулов дитятко – она его принимает, именем нарекает, с роженицей – по-ихнему, по-туземному, родившая баба нечистая, должна в шалаше, хоть бы и на морозе, неделю сидеть! – так вот, она с роженицей в том шалаше сидит, песни ей поет.
– Повитуха! – догадался Меншиков.
– Подымай выше! Я сам видел – сам, вот крест святой! – как она из охотника, который невзначай напоролся на самострел и уже дух испускал, выманила черную тень – это его болезнь была – и ее изгнала, а охотник с той же минуты пошел на поправку.
– Знахарка! – протянул Меншиков.
– Да!
Боровский перевел дыхание и с видимым удовольствием ожидал новых вопросов, однако Александр Данилыч молчал, задумчиво глядя на крылечко своей халупы, где появилась Маша и, сторонясь брата с сестрой, присела на ступенечку: печальная тень, отдаленное напоминание о той сверкающей красавице, которой некогда молодой русский царь надел на палец перстень с бриллиантом… чтобы вскорости и отобрать.
Взыграло ретивое у Меншикова! Он любил свою дочь, однако не знал о ней ничегошеньки, а потому был совершенно уверен, будто Маша на глазах чахнет от позора и невзгод, от тоски по былому великолепию и блистательной жизни, которая в одночасье рассыпалась в прах. За сына и младшую дочь он не так опасался: злость иногда – лучший пособник выживанию. А это равнодушное смирение… чудилось, Машина душа, жизнь, сердце все же утонули там, в Волге, а им досталось вытащить из воды лишь некую оболочку, обреченную вскоре истаять, ибо не в силах она влачиться по земле, не понукаемая живым, трепетным биением крови.
– Знахарка… – повторил он безотчетно, и встревоженный голос Боровского наконец-то пробился сквозь оцепенение его задумчивости:
– Александр Данилыч! Вы о чем, сударь?
– Государь-воевода! – пылко схватил его за руку очнувшийся Меншиков. – Дочь мою видели? С некоторых пор она… вредоватая [61] сделалась, будто порченая. Сгубили ее грехи мои, а сие мне несносно. Бог, может быть, простит мне еще один грех, коли я за спасением жизни дочери обращусь к этой вашей… идоломолице. Не судите – поймите меня, ваша милость. Подскажите, где отыскать сию шаманку-знахарку!
Он с трепетом воззрился на воеводу, полагая увидеть в его лице осуждение, однако Боровский глядел обескураженно:
– Где найти? Да бог ведает! Она мне не сказывается. Живет в тайге, иногда ходит по их вогульским селениям, пауль называемым. А порою с оленями бегает.
– С оленями? Как? Стада пасет, что ли? – не понял Меншиков.
На лице Боровского отобразилось истинное страдание:
– Да не знаю я, клянусь Христом-богом, не знаю! Какой из нее пастух – баба! Однако же слухи такие ходят: бегает, мол, с оленями.
– Не понимаю ничего, – пробормотал Александр Данилыч. – Вот с этими?
Он ткнул в сторону десятка оленей, смирно стоявших возле околицы (изба Меншиковых находилась на самой окраине Березова, за крепостной стеной). К зрелищу этих смирных, красивых животных, которые бродили по местным полянкам рядом с коровами, новосельцы уже вполне привыкли; олени были смирны, людей сторонились, по гортанному крику вогула-хозяина сбивались в стадо и шли, куда гнал пастух. Оленье молоко и мясо были здесь в заводе; Меншиковы разжились даже несколькими шкурами: застлать неровный, щелястый пол и топчаны, которые были у них вместо кроватей. Но ни разу не видел Александр Данилыч оленей беспокойными, бегущими. Может, в тундре, за тайгою, бегает с ними эта, как ее там… Меншиков только открыл рот, чтобы спросить, как вдруг слуха его достиг странный звук. Чудилось, кто-то дергает за струну, а она издает не треньканье, а протяжный, хоть и дребезжащий, воющий звук, от которого мороз вдруг пошел по коже.
– Волки? – недоверчиво пробормотал Александр Данилыч, но Боровский стиснул ему руку, побуждая молчать – лицо его горело, – и кивком указал на оленей.