18 февраля 1993 г.
Перепутав часовой пояс, я позвонил в президентский дворец в три часа ночи. Неуместность поступка еще более обеспокоила меня, когда я услышал в телефонной трубке лично президента республики. «Не беспокойся, — сказал он мне своим архиерейским тоном. — На моей сложной работе нет другого времени, чтобы почитать стихи». Этим был занят президент Белисарио Бетанкур на рассвете: он перечитывал математические стихи Педро Салинаса, пока не принесли газеты, чтобы омрачить его новый день фантазиями реальной жизни. Девятьсот лет назад Гильом IX, великий герцог Аквитании, так же бодрствовал ночами во время войны, сочиняя распутные четверостишия и любовные романсы. Генрих VIII, уничтоживший уникальные библиотеки и отрубивший голову Томасу Мору, закончил антологиями елизаветинского цикла. Царь Николай I помогал Пушкину править поэмы, чтобы избежать столкновения с кровавой цензурой, навязанной им самим.
История оказалась не столь жестока к Белисарио, потому что он на самом деле был не правителем, любящим поэзию, а поэтом, на которого судьба наложила епитимию власти. Непреодолимое призвание, в ловушку которого впервые он попал в двенадцать лет в семинарии Ярумаля. Это было так: устав от бесплодности rosa rosae rosarum, Белисарио написал свои первые стихи, явно навеянные Кеведо, еще до того, как он прочел Кеведо, и прекрасные восьмисложники до прочтения Фернана Гонсалеса:
Господь, Господь, мы молим тебя
и будем молить без конца,
чтобы упали лучи дерьма
на профессора латыни.
И первый луч упал на него самого: его тут же исключили. Бог хорошо понимал, что он сделал. Если бы этого не случилось, кто знает, праздновали ли бы мы сегодня семидесятилетие первого колумбийского Папы.
Молодежь сейчас не может себе представить, до какой степени тогда мы жили в тени поэзии. Вместо «первый курс бакалавриата» говорили «первый курс литературы», и в полученном дипломе, несмотря на химию и тригонометрию, значилось: бакалавр искусств. Для нас, аборигенов со всех провинций, Богота была не столицей страны и местопребыванием правительства, а городом ледяных дождей, где жили поэты. Мы не только верили в поэзию, но и точно знали, как сказал бы Луис Кардоса-и-Арагон, что она является единственным конкретным доказательством существования человека. Колумбия благодаря поэзии вступала в XX столетие с почти полувековым опозданием. Это была безумная страсть, иной образ жизни, какой-то огненный шар, повсюду летавший сам по себе. Кто-то приподнимал ковер метлой, чтобы спрятать мусор, и это было невозможно, ибо под ним была поэзия; он открывал газету, даже на экономической или юридической странице — она была и там; в остатке кофейной гущи на дне чашки тоже была поэзия. Даже в тарелке супа. Там ее обнаружил Эдуардо Карранса: «Глаза, смотрящие через домашних ангелов запаха супа». Хорхе Рохас нашел ее в наслаждении игрой главной несуразицы: «Сирены не открывают ноги, потому что они в чешуе». Даниэль Аранго нашел ее в совершенстве одиннадцатисложного стиха, написанного корявыми буквами на витрине магазина: «Полная реализация существования». Она была даже в общественных туалетах, где ее прятали некогда римляне: «Если не боишься бога, побойся сифилиса».
С тем же благоговейным страхом, с которым мы детьми посещали зоопарк, мы заходили в кафе, где вечерами собирались поэты. Маэстро Леон де Грейф учил их без злобы проигрывать в шахматы, не давать передышки тяжелой с похмелья голове и прежде всего не бояться слов. Это был город, куда прибыл Белисарио Бетанкур, начав свое великое приключение с отрядом не потерявших смелости жителей Антиокии, в фетровой шляпе с полями, широкими, как крылья летучей мыши, в сутане священнослужителя, выделявшей его среди прочих смертных. Он пришел, чтобы остаться в кафе поэтов, как Петр у себя дома.
С тех пор история не давала ему ни минуты передышки. Особенно в то время, когда он стал президентом республики, — возможно, это был единственный акт неверности поэзии. Ни одному другому правителю Колумбии не пришлось противостоять одновременно разрушительному землетрясению, убийственному извержению вулкана и двум кровавым геноцидным войнам в стране Прометея, которая вот уже два столетия убивает сама себя из-за страстного желания жить. Но я думаю, что ему удалось выпутаться из всего этого не только благодаря своему развитому политическому чутью, но и из-за сверхъестественной силы поэтов, с которой они противостоят всем невзгодам.
Понадобилось семьдесят лет и вероломство одного молодежного журнала, чтобы Белисарио наконец полностью открылся нам, отбросив листья виноградных лоз всех цветов и размеров, под которыми он оберегался от риска быть поэтом. Медлительность третьего возраста — это достойный и прекрасный способ снова стать молодым. Поэтому мне показалось справедливым, что эта встреча друзей прошла именно в доме поэзии. Тем более в том доме, где на рассвете все еще слышатся вкрадчивые шаги Хосе Асунсьона, проведшего бессонную ночь из-за шелеста роз, где снова встретились мы — друзья, больше всего любившие Белисарио, когда он еще не был президентом, и так часто сочувствовавшие ему, когда он им уже стал. И мы продолжаем любить его больше, чем когда бы то ни было, сейчас, когда он достиг этого странного рая — не быть и не желать.
Санта-Фе-де-Богота, Колумбия,
25 августа 1993 г.
Мы с Альваро Мутисом заключили соглашение не говорить публично друг о друге ни хорошо ни плохо, это было нечто вроде прививки от оспы как взаимной хулы, так и комплиментарщины. Однако ровно десять лет назад именно здесь он нарушил наш двусторонний договор об этом своеобразном и строгом внешнем нейтралитете только лишь от того, что ему не понравился парикмахер, которого я ему рекомендовал. С тех пор я ждал случая съесть остывшее блюдо мести и думаю, что вряд ли мне представится более подходящий случай.
Альваро тогда рассказал, как нас представил друг другу Гонсало Мальярино в идиллической Картахене 1949 года. Мне казалось, что это была первая встреча, пока однажды вечером три или четыре года назад я случайно не услышал кое-что о Феликсе Мендельсоне. Это было откровение, которое внезапно перенесло меня в мои университетские годы в пустынный музыкальный салон Национальной библиотеки Боготы, где находили убежище те из нас, у кого не было пяти сентаво, чтобы заниматься в кафе. Среди немногочисленных вечерних посетителей салона я ненавидел одного, с геральдическим носом и бровями турка, огромным телом и крошечными туфлями Буффало Билла, — того, кто неизменно входил ровно в четыре часа дня и просил сыграть ему скрипичный концерт Мендельсона. Должно было пройти сорок лет до того дня, когда я неожиданно узнал громовой голос, ноги младенца Христа, дрожащие руки, неспособные продеть иголку через верблюжье ухо.
«Черт побери! — сказал я ему сраженный. — Так это был ты!»
Единственное, о чем я пожалел, — это невозможность взыскать с него за запоздалые обиды, поскольку мы вместе переварили столько музыки, что у нас не было обратного пути. Поэтому мы остались друзьями, несмотря на открывшуюся в центре его широкой культуры непостижимую бездну, едва не разведшую нас навсегда: его бесчувственность к болеро.