Тайна фамильных бриллиантов | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

XXII
Заря

Часы на кильмингтонской церкви пробили восемь, когда я вошел в маленькую деревянную калитку кладбища и очутился в тенистой аллее, усаженной дикими смоковницами, составлявшими славу Кильмингтона. Но часы эти сильно отставали, и по моим лондонским было двадцать минут девятого; солнце уже село, и небо на западе из блестяще-желтого цвета переходило мало-помалу в багровый.

Я приехал в Кильмингтон за полтора часа перед этим, и остановившись в лучшей гостинице, где все дышало стариной, приказал себе подать поесть. Я очень исправно съел все, но, право, не могу сказать, что это было — так овладела мной одна мысль, одна надежда, которая становилась все светлее и светлее. Потом я отправился в мелочную лавку, над дверьми которой все еще красовалось имя ее основателя Джакинса, хотя последний из Джакинсов давно уехал из Кильмингтона. Содержательница этой лавки — добрая старуха предоставила мне сведения, которые окончательно убедили меня в совершенной справедливости моих надежд.

Я начал с того, что спросил: не было ли в Кильмингтоне учительницы музыки и пения?

— Да, — ответила лавочница, — у нас две учительницы: одна Мадам Карнида, которая хотя иностранка только по имени, но учит в модной школе девочек в Гров-Гаузе. Другая, мисс Вильсон, берет гораздо дешевле за уроки и пользуется, сэр, всеобщим уважением. Точно так же весь город уважал и ее отца — вот был истинный джентльмен, истинно почтенной наружности со своей большой седой бородой, и такой набожный, сэр, не пропускал ни одной церковной службы.

Я невольно вздрогнул, услыхав эти слова.

— Мисс Вильсон живет со своим отцом? — спросил я поспешно.

— Она жила вместе с ним до его смерти.

— Как, разве он умер?

— Да, мистер Вильсон скончался в прошлом декабре от легкой болезни. Он тихо, незаметно угас на руках своего ангела дочери, которая нянчилась с ним с самой нежной любовью. В городе говорят, что он был прежде богатым человеком, но потерял все свое состояние в неудачных сделках; и эта потеря так сильно на него подействовала, что он предался самой мрачной меланхолии.

Лавочница открыла какой-то ящик и, пошарив в нем, достала запыленную карточку, обшитую полинялой, синей ленточкой. Это было объявление, написанное слишком знакомой дорогой мне рукой: «Мисс Вильсон из Эрмитажа дает уроки музыки и пения за треть гинеи».

Я только что хотел спросить о наружности молодой учительницы, но теперь и это было излишне.

— Мисс Вильсон именно та девушка, которую я желаю видеть, — сказал я. — Сделайте одолжение, укажите мне дорогу в Эрмитаж. Я отправлюсь туда завтра утром.

Лавочница, как все добрые старухи, вероятно, была немного сваха и потому очень значительно улыбнулась.

— Я вам скажу, где вы можете увидеть мисс Вильсон ближе, чем в Эрмитаже, и скорее, чем завтра, — ответила она. — Она трудится, голубушка, целый день, а каждый вечер, когда только позволяет погода, отправляется на кладбище. Это единственная прогулка, которую она себе позволяет. Она аккуратно каждый вечер проходит мимо моих окон, когда я закрываю ставни, и я вижу очень хорошо, как она входит в ворота кладбища. Нечего сказать, должно быть, очень грустно, даже страшно ходить там одной, в темноте, хотя некоторые уверяют, что кладбище — самая лучшая прогулка во всем Кильмингтоне.

После этого разговора я очутился под мрачной тенью диких смоковниц, когда на церковных часах било восемь.

Кладбище было четырехугольное, плоское место, окруженное со всех сторон низенькой каменной оградой, за которой расстилались поля, спускавшиеся незаметным образом к быстрой реке, изливавшей свои воды в океан недалеко от Кильмингтона.

На кладбище, кроме меня, не было ни души, и выйдя из тенистой аллеи на открытую поляну, я стал рассматривать скромные памятники, возвышавшиеся над густой зеленой травой.

С вниманием смотрел я на все новые могилы, пока не остановился перед одной из них, находившейся в самом отдаленном углу кладбища, под самой стеной. На скромном монументе была очень краткая надпись, но я тотчас понял, чьи бренные останки покоились под этой мраморной плитой.


Памяти Д. В.,

умершего 19 декабря 1833 года.

«Боже, помилуй мя грешного!»


Я все еще смотрел на эту надгробную надпись, как вдруг услышал шелест женского платья; я обернулся, и увидел мою милую, мою дорогую Маргариту. Она была очень бледна, задумчива, но в ее лице было что-то ангельское, и оно мне показалось прелестнее и восхитительнее, чем когда-либо. Она вздрогнула, увидев меня, но не упала в обморок, только побледнела еще больше и схватилась обеими руками за сердце, как бы желая удержать его тревожное биение.

Я протянул ей руку, она оперлась на мое плечо, и мы долго ходили взад и вперед по узкой тропинке, пока совершенно не стемнело и последний отблеск света не погас на небе. Как я ни старался доказать ей, что преступление ее отца ни мало не составляло преграды, которая могла бы разлучить нас навсегда, я не мог побороть ее решимости; тогда я стал говорить ей о своей разбитой, погибшей жизни, и тогда я увидел, что ее твердость поколебалась.

— Я желаю только твоего счастья, Клемент, — сказала она, — но я боюсь соединить неразрывными узами мою жизнь с твоей; подумай о моем несчастном прошлом. Подумай о позоре иметь такую жену; что скажешь ты в ответ тем, кто спросит имя твоей жены?

— Я скажу им, что у нее нет имени, кроме того, которое она сделала мне честь принять от меня. Я скажу, что она — благороднейшая, лучшая из женщин, что ее прошлое представляет геройскую повесть преданности и любви, которой нет ничего равного!

На другое утро я отправил телеграмму моей матери, и вечером она уже прижимала к своему сердцу свою будущую дочь. Долго сидели мы втроем в эту благословенную ночь, в маленькой мрачной хижине, на пустынном морском берегу.

Маргарита рассказала нам подробно, как искренно раскаялся ее отец.

— Да, Клемент, не было раскаяния чистосердечнее его, — говорила она, как бы боясь, что мы не поверим, чтобы такой закоренелый злодей мог действительно раскаяться. — Мой бедный отец… Мой бедный, несчастный отец! Да, Клемент, несчастный! Ты не должен забывать, что с самого начала с ним поступил несправедливо, подло тот самый человек, который после был убит. В первое время, когда мы переехали сюда, он только и думал что об этом и смотрел на свое преступление глазами дикого, который считает месть справедливым возмездием, священным делом, предписанным его языческой религией. Постепенно я успела навести его на другие мысли, и кончилось тем, что он стал думать о Генри Дунбаре только как о товарище, друге своей молодости, стал вспоминать счастливые времена их дружбы до роковой подделки векселей. Мысль о его старом господине уже не возбуждала в нем дикой злобы, он стал с нежностью говорить о нем, и с той минуты началось его раскаяние. Он стал сожалеть о том, что сделал, и как сожалеть! Слова не могут передать всей глубины этого страшного горя! Клемент, дай Бог, чтобы ты никогда не видел жестоких мук, неописанных терзаний преступной души! Бог милостив! Если бы мой бедный отец был схвачен и повешен, он умер бы ожесточенным, нераскаянным грешником. Милосердый судья сжалился над ним и дал ему время раскаяться!»