И таких подвигов у Мокшева насчитывалось не менее одного в месяц. Было бы больше, но неделя у него уходила на переживания по поводу очередного и жутко несправедливого, по его мнению, наказания, еще одну неделю он терзался в поисках новой идеи. Затем дней десять всесторонне ее обдумывал – неудач при опытах самолюбивый Минька терпеть не мог – и, наконец, сопровождаемый грохотом и криками возмущенных соседей или учителей, внедрял в жизнь. Не выгоняли его из школы лишь по той простой причине, что учился Мокшев по тем предметам, которые уважал, на сплошные пятерки и с блеском защищал честь учебного заведения на всевозможных олимпиадах. Причем не только районных или областных, но и на самых крутых – всероссийских, успев стать лучшим знатоком географии, точнее, той ее части, которая связана с различными месторождениями и залежами, химии, физики и математики.
Литературу он принципиально не признавал, в истории был не менее дремуч, а о том, что изучают на ботанике с зоологией, не имел ни малейшего понятия. Его абсолютно не интересовало, в каком году Кутузов возглавил орден меченосцев и разбил полчища Мамая под Полтавой. Ему было наплевать на то, кого именно из них – Кабаниху или Катерину – назвали лучом света в темном царстве, а также чем отличается тычинка от пестика, а геронтология от гинекологии. Поэтому в конце каждой четверти учителя естественных наук шли на поклон к преподавателям наук гуманитарных, после чего у Миньки появлялись в дневнике скромные итоговые троечки.
Трудно сказать, куда завела бы его судьба, если бы не хитрющий военрук, озадачивший его одной проблемой в области стрелкового оружия. Мокшев ею настолько увлекся, что последние полгода перед выпуском затих в поисках решения, а затем – отступать он не привык – легко поступил в весьма престижный московский институт, после окончания которого вот уже третий год трудился в одном из надежно заблокированных от посторонних глаз и ушей НИИ. Проблему свою он почти решил, то есть довел дело уже до экспериментальной стадии, а попутно нашел ключ еще к нескольким задачам, считавшимся безнадежными, за что был в виде исключения удостоен – без написания и защиты кандидатской – научного звания.
В институте его безмерно уважали коллеги за простоту, искренность, отзывчивый добрый нрав, а за легкость, с какой он в своих научных работах допускал в качестве соавторов начальство, – и все руководство института.
Впрочем, уважение не мешало коллегам называть юного изобретателя ласково и совсем по-мальчишечьи – Минька. Виной тому, помимо легкого характера, был и внешний вид Мокшева, которому больше двадцати лет ну никак нельзя было дать. Мало того что парень никак не был похож на кандидата наук, так он не вытягивал даже на свои паспортные двадцать три года. А поэтому Михаилом Юрьевичем его величало только руководство, да и то лишь на производственных совещаниях.
На сей раз его круглое веснушчатое лицо, обычно излучающее веселый оптимизм, слегка портили две продольные складки на переносице, аккурат между нахмуренных бровей. Виной тому было не очень приятное для Мокшева обстоятельство. Он проигрывал спор, а этого очень не любил.
Его собеседником был обычный православный священник. Звали его отцом Николаем. Он также был грустен, но по другой причине. Священника удручало столь резкое отрицание, казалось бы, простейших истин, демонстрируемых молодому спутнику. Сейчас священник искренне пытался, насколько это возможно, пусть не изгнать, но хотя бы потревожить, заставить забеспокоиться зловредного беса неверия в Бога, уютно устроившегося в заблудшей душе Мокшева.
Отец Николай вообще был искренним человеком, хотя ему и довелось немало пережить за это. «Язык твой не просто враг твой. Он первейший и самый лютый враг», – говорила ему покойная ныне супруга, с которой он дотянул почти до серебряной свадьбы, после чего попадья тихо угасла, так же неслышно, как и жила. Сам отец Николай был детдомовским, детей у них не было, и после утери единственного близкого человека ему в жизни осталась лишь работа.
Смиренно нес он людям в своей сельской церквушке слово Божье и старался для своих прихожан как только мог, вплоть до того, что не считал зазорным заглянуть после вечерни к какой-нибудь одинокой старушке и помочь ей по хозяйству. От его печального укоризненного взгляда утихали даже самые отъявленные буяны и драчуны. При этом отец Николай не произносил ни слова, но тем красноречивее был крик души, рвущийся из его добрых, все понимающих и всепрощающих глаз: «Люди! Что же вы творите? Опомнитесь!»
И когда в очередной раз загулявший запойный пьяница Федька Костров, прозванный в деревне за буйство во хмелю, большую черную бороду и некоторое созвучие в имени и фамилии Фиделем Кастро, начинал гонять свою жену и детей, соседи бежали не к участковому, а к отцу Николаю. Федька уже через пять минут после появления «бати», невзирая на свой глубокий и дремучий атеизм, начинал рыдать у него на плече, жаловаться на свою загубленную невесть кем жисть, исповедоваться в том, какой он, Костров, есть безнадежный подлец, а еще через десять мирно шел спать.
Повышение в церковном чине отцу Николаю не светило ни сейчас, ни потом, поскольку его взгляды на тактику и стратегию Церкви и ее священнослужителей резко расходились с начальственными, а высказывать их он не стеснялся, если его о том спрашивали. Кроме того, он считал тайну исповеди священной, и, невзирая на то, что изливавшие ему души прихожане отнюдь не помышляли о государственных переворотах или диссидентстве, комитету госбезопасности такое непослушание молодого священника все равно не нравилось. Сильных неприятностей комитет отцу Николаю не доставлял, но на карьере уже по одной этой причине можно было ставить большой жирный крест. В конечном итоге обеими сторонами – и им, и высшими церковными иерархами – была принята примирительная тактика. Его не выдвигали на более богатый приход и хотя всегда хвалили, но никогда не поставили бы даже протоиереем, не говоря уж о прочем. Он же честно и добросовестно исполнял свои обязанности, не стремясь к публичному изложению личных взглядов и к демонстративному показу несогласия с церковным руководством.
Не раз он подумывал о монастыре, где было бы так замечательно уединиться в келье, дабы никто не мешал его жарким молитвам. Однако, представив, что может без него статься с той же семьей Кострова в момент, когда буйный хозяин уйдет в очередной шумный запой, с тихой Марией Митрофановной, которая останется без дров на зиму, и еще массу бед, могущих произойти в случае его отсутствия, всегда наотрез отказывался. При этом он приговаривал, что негоже пастырю спасать свою душу за счет душ своей паствы, что у каждого человека на земле свой тяжкий крест и надо достойно нести его по жизни, не увиливая и не перекладывая своей ноши на чужие плечи.
Кстати, и дачники, регулярно наезжавшие в эту глухую деревушку в большом количестве, предпочитали отдых именно в ней как раз благодаря тому, что жители ее были и доброжелательнее, и вежливее, и сердечнее, чем где бы то ни было. В других местах и леса были красивее, и река поближе, ан нет – стремились именно сюда и уезжали, отдохнувшие не только телом, но и душой. А в момент отъезда многим казалось, что они познали для себя нечто настолько важное, по сравнению с чем меркнет обладание всеми благами большого города.