От внезапного тяжелого гнева у Лермонтова заныл затылок. Припадки такого гнева случались с ним все чаще. Последний раз так было на маскараде в Благородном собрании, когда великая княжна игриво ударила его веером по руке и сказала, что хочет причислить поэта к своим приближенным. Он не сдержался, сказал княжне дерзость. Но тогда этот гнев был понятен.
Но почему гнев вспыхнул сейчас? Он не мог разобраться в этом. Может быть, потому, что в комнате не оказалось девочки, а может быть, от сонной и, как ему показалось, насмешливой рожи слуги.
– Подай мне мокрое полотенце, – хрипло сказал Лермонтов. – Свеча чадит, а ты сидишь как истукан. Где девочка?
Слуга начал мочить полотенце под медным рукомойником.
– Пить бы вам надо поменьше, – сказал он наставительно.
– Где девочка? – повторил Лермонтов, и голос его зазвенел.
– Кабы вы приказали мне ее караулить… – обиженно начал слуга, но Лермонтов не дал ему окончить.
– Где?! – крикнул он, и слуга отшатнулся, увидев его взбешенные глаза.
– Княгиня сюда заходили и увели ее к себе, – скороговоркой пробормотал слуга. – Что ж я, силком ее, что ли, буду держать, христарадницу эту!
Лермонтов вырвал из рук слуги полотенце, обвязал им голову.
– Ступай к себе, – сказал он, сдерживаясь. – И собирайся в дорогу. Завтра поедешь в Тарханы. К черту!
– Это как же? – спросил, прищурившись, слуга.
– Ступа-а-ай! – повторил Лермонтов так протяжно и яростно, что слуга, сжавшись, выскочил в коридор.
За дверью он перекрестился. «И впрямь лучше поеду, – подумал он. – А то еще убьет. Ей-богу, убьет. Смотри, какой бешеный!»
Лермонтов сел к окну, оперся локтями о подоконник и сжал ладонями голову.
Ночная прохлада лилась в окно из зарослей черемухи, будто черемуха весь день прятала эту прохладу в своих ветвях и только ночью отпускала ее на волю. Низко в небе вздрагивал огонь звезды.
«Надо пойти к Щербатовой, – думал Лермонтов. – Но можно ли? Там камеристка. Да все равно ничего не удержишь в тайне. Зачем случилась эта встреча? Опять пришла тоска, дурные предчувствия». Он привык к одиночеству. Иногда он даже бравировал им: «Некому руку подать в минуту душевной невзгоды». Но вот сейчас и невзгода, и есть кому руку подать, а тоска растет, как лавина, вот-вот раздавит сердце.
Никогда ему не хотелось ни о ком заботиться. А вот теперь…
У него, как и у этой девочки, не было ни матери, ни отца. Сиротство роднило их, прославленного поэта и запуганную нищенку. Он думал, усмехаясь над собой, что, должно быть, поэтому он так обеспокоен ее судьбой.
Он смутно помнил свою мать, вернее, ему казалось, что помнил, – ее голос, теплые слабые руки, ее пение. Думая о ней, он написал стихи о звуках небес, о том, что их не могли заменить скучные земные песни.
За окном стучал в колотушку сторож. И как люди считают, сколько раз прокуковала кукушка, чтобы узнать, долго ли им осталось жить, так он начал считать удары колотушки. Выходило каждый раз по-иному: то три года, то девять, а то и все двадцать лет. Двадцати лет ему, пожалуй, хватит.
За спиной Лермонтова открылась дверь. Сквозной ветер согнул пламя свечи.
– Опять ты здесь, – сказал устало Лермонтов. – Я же говорил, чтобы ты оставил меня в покое.
Теплые руки обняли Лермонтова за голову, горячее лицо Щербатовой прижалось к его лицу, и он почувствовал у себя на щеке ее слезы.
Она плакала безмолвно, навзрыд, цепляясь за его плечи побелевшими пальцами. Лермонтов обнял ее.
– Радость моя! – сказала она. – Серденько мое! Что же делать! Что делать!
Оттого, что в этот горький час она сказала, как в детстве, украинские ласковые слова, Лермонтов внезапно понял всю силу ее любви.
Что делать, он не знал. Неужели смириться? Жизнь взяла его в такую ловушку, что он не в силах был вырваться. Внезапная мысль, что его может спасти только всеобщая любовь, что он должен отдать себя под защиту народа, мелькнула в его сознании. Но он тотчас прогнал ее и засмеялся. Глупец! Что он сделал для того, чтобы заслужить всенародное признание? Путь к великому назначению поэта так бесконечно труден и долог – ему не дойти!
– Мария, – сказал он, и голос его дрогнул, – если бы вы только знали, как мне хочется жить! Как мне нужно жить, Машенька!
Она прижала его голову к груди. Он впервые за последние годы заплакал – тяжело, скупо, задыхаясь в легком шелку ее платья, не стыдясь своих слез.
– Ну что ты? Что ты, солнце, радость моя? – шептала Щербатова.
Лермонтов сжал зубы и сдержался. Но долго еще он не мог вздохнуть всей грудью.
– Пойдем сейчас ко мне, – шептала Щербатова. – Я покажу тебе девочку. Она спит. Я вымыла ее, расчесала. Я возьму ее к себе.
– Хорошо, – сказал он. – Иди. Я сейчас умоюсь и приду.
– Только скорее, милый.
Она незаметно вышла. Лермонтов умываться не стал. Он сел к столу и быстро начал писать:
Мне грустно, потому что я тебя люблю,
И знаю: молодость цветущую твою
Не пощадит молвы коварное гоненье.
Он встал, спрятал стихи за обшлаг мундира, задул свечу и вышел.
Глухая ночь проходила неведомо куда над городком, над черными полями и разливом. И лениво, как бы засыпая, ударил один раз в колотушку ночной сторож.
Рано утром Лермонтов снова ушел на Слободку и вернулся только к полудню. Перед уходом он послал записку Щербатовой. Она была написана по-французски:
«Я обязан сегодня отдать последний долг солдату. Если у вас есть черное платье, то, прошу вас, наденьте его. Я зайду за вами и за девочкой».
Щербатова достала простое черное платье и торопливо переоделась.
Лермонтов пришел сдержанный, молчаливый, и они втроем пошли на Слободку.
Солдат лежал в неструганом гробу на столе, прибранный, покрытый рваным рядном. Он как бы прислушивался, дожидаясь утренней побудки, пения полковой трубы.
Высокая старуха читала псалтырь, проглатывая слова, точно боясь, что ее остановят. По столу около гроба суетливо бегали рыжие тараканы. Старуха смахивала их ладонью.
Хозяин избы, уже успевший опохмелиться на полученную от Лермонтова трешку, не то плакал, не то кряхтел, стоя в углу и вытирая лицо ситцевым рукавом.
Пришел рыжий веселый священник с дряхлым дьячком, надел через голову старую ризу, выпростал жирные волосы, вытер лицо коричневым платком, попробовал голос и начал отпевание.
Щербатова стояла, опустив голову. Воск капал ей на пальцы с тонкой, согнувшейся свечи. Но она не замечала этого. Она думала о бездомном солдате, о своей нарядной и утомительной жизни в Петербурге и вдруг удивилась: зачем ей эта жизнь? И зачем ради нее она должна отказаться от любви, от радости, от веселья, даже от того, чтобы пробежать босиком по мокрой траве? Она думала о Лермонтове. Их родственная и светлая близость не может пройти никогда. Она думала обо всем этом, и ей казалось, что она молится за солдата, за Лермонтова, за свою самую печальную на свете любовь.