– Анечка!
Мать счастлива – хоть кто-то увидел, какая она жалкая, какая она больная, как нуждается в сочувствии. И она подробно рассказывает про все свои болячки, стараясь задержаться на улице подольше. Когда на нее напала эта дурь? Ведь держалась же стойко, с достоинством! И вдруг – будто в ней что-то непоправимо сломалось. Она стала требовать жалости, вымогать эту жалость, словно определила для себя суточную дозу, а если не получит – помрет.
Потом, когда Ксюша уже вела мать по лестнице, зазвонила мобилка. Ксюша быстро поднесла к уху аппаратик. Это была Анька.
– Слушай, Ксюх, с этим надо что-то делать! – быстро заговорила одноклассница. – Она же у тебя совсем ку-ку. Ее нужно в пансионат, чтобы за ней присматривали. Думаешь, я не вижу? Если что – я помогу, я же все понимаю! Слушай, я созвонюсь с Григоряном, он деда куда-то сдал, дед совсем уже берега потерял… Ой, ко мне кто-то пробивается, я потом перезвоню!
Стало смертельно стыдно.
Анька всегда донашивала за старшей сестрой, была хуже всех в классе одета. А теперь – бизнесвумен, с первым мужем не заладилось, но второй ее просто обожает, она растит двух дочек и не считает копеек до зарплаты. Она может себе позволить такую помощь – не потому, что доброта зашкаливает, а потому, что четверть века назад Ксюша была одета лучше всех и щеголяла в дорогущей кожаной юбке ручной работы, из знаменитого салона. Сейчас Анькина юбка стоит, наверно, дороже, чем весь Ксюшин гардероб…
Матери было необходимо покупать для дочки дорогие вещи – чтобы потом, в случае неповиновения, нашлось, чем попрекнуть. И теперь мать требует, чтобы Машуня была одета, как дочь голливудской кинозвезды. Одно утешение – дочка растет умницей и видит бабкины затеи насквозь. С ней этот трюк не проходит – однажды она сгребла дорогие тряпки и свалила их кучей на бабкину постель: носи сама, бабуленька, я не нуждаюсь! Потом, конечно, потихоньку стала их таскать из бабкиной комнаты…
Какая страшная кара – знать правду о людях, видеть эту правду, и не иметь смелости, чтобы высказать ее вслух. Дожить до сорока лет – и нажить эту идиотскую правдобоязнь.
Вот и сейчас – надо усадить мать в кресло и прямо сказать:
– Мне сорок лет, и я имею право…
Но страшно. Вдруг на этот раз ее сердечный приступ окажется настоящим?
В квартиру мать вошла уже совсем бодро. И даже пообещала быстренько разогреть суп.
– Что бы я без тебя делала?.. – обреченно спросила Ксюша. Она знала – матери нравится это изъявление покорности. Скажешь так два-три раза в день – и дома тихо.
Мать, выпрямившись и расправив плечи, пошла на кухню – а ведь только что держалась за дверной косяк и поглядывала, не спускается ли кто из соседей, чтобы увидеть жалобную позу.
– А знаешь, Ксюшенька, у нас хлеб кончился. Спустись, возьми батон и половинку серого, – ласково попросила мать. – И пару булочек с корицей заодно.
Объяснять ей, что булочки с корицей людям, страдающим ожирением, противопоказаны, Ксюша не стала. Ответ предсказуем: мать обещает к вечеру помереть, чтобы дочь всю жизнь мучилась угрызениями совести – для больной женщины пары булочек пожалела.
– И следи за кошельком! Потом дашь мне куртку, я наконец пришью тебе потайной карман.
Этими потайными карманами она, когда еще работала, снабдила всю свою одежду. Объясняла: ее так приучили, и бабушка Аня, и прабабушка – все носили деньги в потайных карманах.
Когда дверь за дочерью захлопнулась, Лидия Константиновна поспешила в залу, к окну – посмотреть, как Ксюша выходит из подъезда, как пересекает улицу. Дочь нуждалась в постоянном контроле – это материнский долг, и никто, кроме матери, не проследит, чтобы она переходила улицу только на зеленый свет. Нужно было еще раз напомнить, чтобы дочь, расплатившись у кассы, положила кошелек не в карман, а хотя бы в потайное отделение сумки. Сумка Лидии Константиновне доверия не внушала – кто угодно мог, прижавшись к дочке в толпе, разрезать ее бритвой. Но это лучше, чем карман. И давно пора найти в кладовке материнскую коробку с большими лоскутами из плотной ткани.
– Мамочка… – сказала Лидия Константиновна.
Когда-то ей казалось, что такое проявление материнской заботы просто ужасно. А теперь она с умилением вспоминала, как мать говорила о кошельке. Благодарность – вот что пришло на склоне дней к Лидии Константиновне. Благодарность за то, что научили быть хорошей матерью. За то, что дали образец правильного материнского поведения. И одновременно – тревога: Ксюшка не сможет так заботиться о внучке, Машуне, Ксюшка не понимает, что такое единственный ребенок.
А на кухне отворилась дверь возле холодильника, и женщина совсем уж преклонных лет подошла к плите.
– Растяпа, – сказала она брюзгливо. – Торчит в окошке, как кукушка в часах, а суп выкипит.
Она была в таком же фланелевом халате, разве что не лиловом, а коричневом, с узором из желтоватых загогулинок, в таких же шлепанцах, разве что седые волосы не топорщились на голове, спереди кое-как приглаженные, а сзади от лежания свалявшиеся, но, стянутые резинкой, образовали на затылке крошечный и очень аккуратный узелок.
– Что ж вы так сердито, Анна Ильинична? – спросил, выглянув из той же двери, мужчина.
– Да это я любя, – буркнула Анна Ильинична. – Кто же, если не я? Одна она у меня…
– Одна, – согласился мужчина. – Не выкипит суп, я присмотрю. Пойдемте-ка доиграем.
Они вернулись в комнатушку, убранную очень просто – узкий топчанчик, накрытый клетчатым одеяльцем, полированная тумба, заключавшая в себе швейную машинку, у тумбы – облезлый табурет, на самой тумбе – картонная раскладная доска, вроде шахматной, и на ней – невнятные темные фигурки.
Но было и кое-что странное – портрет на стене. Похоже, художнику дали для образца старую фотографию в коричневых тонах и велели не слишком оригинальничать. Он честно изобразил, что велено, – солдата в пилотке, совсем молоденького, с округлым правильным лицом, с едва намеченными, как это бывает у блондинов, бровями. Солдат очень серьезно позировал перед фотокамерой – как человек, которому редко приходится сниматься.
Художник чуточку оживил портрет – как-то сделал так, чтобы казалось, будто глаза голубые, гимнастерка зеленоватая, пуговицы с золотым отливом.
Но портрет имел странное свойство – по нему время от времени прокатывали волны тумана, лицо расплывалось, потом опять собирались из дрожащих точек, но при этом хоть чуточку, а менялось.
Мужчина, усевшийся на табурет, был похож на солдата, разве что без пилотки, таким же молодым и гладким было лицо, вот только посаженные чуть глубже, чем полагалось бы, глаза имели неопределенный цвет, какой-то прозрачно-черный, если глянуть сбоку – вроде даже с перламутровым отливом.
Игра, в которую играли мужчина и старуха, смахивала на поддавки: старуха норовила подставить свои фигурки под удар фигурок противника, но он усмехался и делал ход, явно неожиданный, предлагая ей взять разом три свои то ли шашки, то ли пешки, то ли вообще крошечные японские нэцке из темной прессованной кости. Она сердилась, ворчала, он посмеивался. Вдруг он встал и вышел из комнатушки.