– Так как же вы? Холодно же тут. Может, я кожух принесу? Все теплее будет.
– Принеси, да, – согласился он.
Пошуршав горохом, она исчезла. Скоро, однако, появилась снова, молча накинула на него кожух, заботливо подвернула полы, и ему сразу стало тепло и уютно. Он не раскрывал глаз, притворяясь, что спит, однако слушая, как она трудно вздохнула рядом, побыла еще недолго и вышла, старательно притворив за собой дверь. С кожухом пришел к нему странный, давно не испытанный покой и умиротворение. Как бывало в детстве, когда в остывшей к утру избе его укрывал кожухом отец. Кожух источал тепло и покой, и он засыпал сладким младенческим сном, который приходит в детстве, а потом уже никогда.
В тот день под вечер ему опять стало плохо, то и дело сотрясал озноб, сделалось дьявольски холодно даже под кожухом. Он снова начал терять ощущение реальности и не сразу узнал тетку, принесшую ему пить – чего-то горячего, но странно невкусного, почти противного. Она о чем-то спрашивала его, а он вроде бы отвечал, но все воспринимал, словно в тумане, в стылой сутеми, казалось, полной глухой вязкой ваты.
Он теперь жаждал одного – забытья и покоя. Забытье и покой теперь были для него спасением от его знобкой болезненной пытки. Но в этот раз полного забытья не наступило, он все-таки ощущал себя в стылом сарае и лихорадочно думал, что, наверно, умрет, что у него тиф или пневмония. Или еще какая-нибудь холера. И ему становилось жаль себя, и накатывала обида на судьбу, вынудившую его к такой нелепости – смерти вдали от войны. В этом вот мрачном сарае, под горохом. Разве он думал когда, что ему уготован такой конец... Разве предвидел такое, уходя из отцовского дома, казалось, на несколько часов, а получилось – на всю жизнь. Такую безрадостную, как оказалось, жизнь.
Кажется, пришло время подбивать бабки? Перед концом в самый раз было этим заняться. Все-таки, хоть он и прожил немного (вроде совсем и не жил, только собирался), он приобрел кое-какой опыт. Конечно, хорошего в жизни было мало, в хорошем он явно не преуспел. Плохого же, того, как не надо, было более чем достаточно. Но почему так? Или он не хотел по-хорошему, ловчил, зловредничал? Он готов был вылезти из кожи, чтобы выполнить любое задание, как это требовалось от большевика. И что же получалось в итоге, кому его усердие было на руку? Только не ему, это точно. Чужая воля правила свой дьявольский бал на человеческих жизнях, и что на том балу зависело лично от Егора Азевича? Очень немногое, если не сказать – ничего. Он жил чужой совестью, по чужим законам, пользовался чужими средствами. Жизнь и люди распоряжались им, как хотели, он был удобным инструментом в чужих руках, всегда безвольно готовым к применению. И как было в тех условиях поставить себя иначе? Или хотя бы устраниться, предоставив грязное дело другим? Как бы ему это удалось, он не понимал и сейчас. За малейшее отступничество его бы в несколько дней стерли в порошок. А то и лишили бы жизни, как лишили ее куда более достойных, чем он. Потому выкручивался, как мог, выполняя все приказанное, страдал и стыдился. Только кому было снисходить до его чувств, когда требовался лишь результат.
...Однажды в воскресенье после работы он забежал в нардом – нужно было почитать свежие газеты. Особенно внимательно – последние постановления по сельскому хозяйству. Да и речь товарища Сталина на Пленуме ЦК он прочитал всего один раз, а этого было мало, на понедельник планировалось заседание партбюро, где его должны были принимать в партию. Всю ту неделю Егор волновался, волнение его все возрастало по мере приближения понедельника. Но он напряженно готовился. В воскресенье он засиделся в нардоме до самого закрытия и ушел последним. Повернув с улицы в узенький проезд к бабкиной хате, увидел во дворе Воронка. Конь, по-видимому, тоже узнал своего давнего хозяина, тревожно вскинул голову от телеги, на которой лежала охапка сена, и у Егора что-то жалостно встрепенулось в груди. Рядом на завалинке, свесив между колен большие руки, понуро сидел отец.
Егор сдержанно поздоровался, отец как-то порывисто вскочил, пожал его руку, может, хотел обняться или поцеловаться с сыном, но не решился, сбивчиво заговорил. И Егор увидел, как постарел отец – перестал бриться, глаза слезились, низко сползшие брюки были не очень аккуратно залатаны на коленях. «А я тебя, сынок, жду. Давно уже жду. Хотел уезжать, да бабка говорит: придет. Вот ты и пришел...» – «Немного задержался. Если бы знал...» – «Да и я не собирался. Мать говорит: не едь, на Покрова съездишь. Но тут такое дело...»
Они присели на завалинку, рядом беспокойно перебирала белыми лапками ласковая кошечка – хотела пройти в сени и побаивалась незнакомого человека. Поодаль, из зарослей крапивы, пристально наблюдал за ними задиристый бабкин петух. «Тут такое дело, сынок. Мужики говорят: съезди, может, Егор поможет, все-таки начальник... Жить стало невозможно – гонят в колхоз. А Калинин же сказал, чтоб добровольно, чтоб без принуждения. Писали, и Сталин так говорил, потому что у всех головокружение от таких порядков. А эти как взялись...» – «Кто эти?» – переспросил Егор. Разговор ему не понравился с самого начала. «Ну эти, сельсоветские, Прокопчук со Свириденком да уполномоченный еще, – отбиться невозможно. Так, может, ты бы тут перед Дашевским заступился. Может бы, дали послабление». – «Не дадут, – сказал Егор. – И не просите. Поставлена задача: к годовщине Октября всех коллективизировать. На сто процентов», – сказал он, помрачнев. Не хватало ему таких разговоров накануне приема в партию. Отец после этих его слов как-то сразу обвял, высморкался, вытер ладонью нос. «Значит, нет правды? И у нас нет, и у вас нет. Может, в Минске будет?» – и вопросительно взглянул на сына. «И в Минске вашей правды не будет. И в Москве тоже. Ваша правда кончилась. Другая начинается», – стараясь говорить как можно решительнее, объяснил Егор. На это отец, подумав, заметил: «Если наша, крестьянская, правда кончилась, так никакая не начнется. Тогда всему конец. Кранты!»
Егор не хотел спорить, начал пространно объяснять политику партии в области сельского хозяйства. Но отец сидел унылый, безучастный и скоро стал собираться домой. Егор не отговаривал, проводил даже с облегчением. Присутствие отца его уже угнетало, один вид его сильно постаревшего, унылого лица вызывал в нем жалостливую досаду.
Отец уехал, а Егор остаток того дня просидел над «Правдой» и своими записями – готовился к приему в партию, это его занимало более всех отцовских забот. Очень боялся засыпаться в райкоме, ошибиться в ответе на какой-либо вопрос, чего-то не знать. Боялся, что экзамен ему устроят придирчивый, и все оглядывал в мыслях свою коротенькую биографию. Но вроде – нигде ничего. Работал, старался, взысканий не имел ни в исполкоме, ни в райкоме комсомола. Чего было бояться? И все равно боялся.
Боялся, однако, не того, чего действительно следовало бояться. Вопросов на том заседании было немного. Спросили о задачах молодежи в деле смычки города с деревней, потом въедливая Ида Шварцман задала вопрос об оппозиции на третьем съезде РСДРП. Все это он знал и ответил более-менее правильно. Но вот Дашевский, прежде молчавший за своим секретарским столом, спросил резко и строго: «Отец вступил в колхоз?» Пол под ногами у Азевича пошатнулся, он едва выдавил из себя: «Еще не вступил», и все вскинули головы, с тревогой уставясь в него. «Ну вот, видали? – зловеще произнес Дашевский. – Ему проводить коллективизацию! Агитировать за колхозы! А у самого отец – единоличник! Или, может, даже кулак, а?» – «Нет, не кулак. Середняк», – тихо сказал Азевич. «Середняк, а в колхоз не вступает. В чем дело?»