Шейлок выглядел так, будто его укололи мечом.
— Я хочу сказать, — продолжил Мадена, — что, похоже, ты ненавидишь христиан, с которыми общаешься на Риальто, и делишься с Джессикой своим презрением к ним, как будто хочешь, чтобы она тоже его чувствовала.
— Я говорю ей, чего они стоят, чтобы защитить ее от них. Что она о них думает?
Она считает их молодыми людьми, как и она сама! Ей хотелось бы одеваться, как одеваются их сестры. — Мадена поднял руки, останавливая протест Шейлока. — Я не сомневаюсь в правильности твоих суждений, Шейлок Бен Гоцан. И я верю тебе, что Джессика непокорная. Это твоя святая обязанность охранять ее от мужчин, которые могли бы обидеть ее. Но Левит [45] учит нас любить ближнего как самого себя и…
— Разве я этого не делаю? Я даю пищу голодным в этом гетто. Даже тем беспомощным, которые едят нечистую пишу и никогда не совершили ни одной дневной молитвы. Но мужчины там, — он махнул рукой на восток, в сторону Риальто, — которые обзывают нас собаками и пренебрежительно плюют на нас, — это что, наши ближние?
— Некоторые сказали бы так, — ответил раввин Мадена, поднимая свои кустистые брови.
Шейлок презрительно фыркнул.
— Ты говоришь как христианин. Но они только болтают.
Раввин нахмурился. Его единственный целый глаз засверкал, как горящий уголь.
— Я говорю как кто?
— Ах, рабби, прости меня, — сказал Шейлок с покаянным видом.
— Трудно беженцу, испанскому еврею, обращенному в христианство, некогда принимавшему причастие, уподобиться еврею, сыну Измаила, рожденному в гетто, чья нога ни разу не ступала в церковь.
— Ты прав. Прости меня.
Мадена перестал хмуриться, и его лицо обрело привычную для него мягкость.
— Я прощаю тебя, ближний мой! — сказал он, посмеиваясь. — В Испании евреи делают все, что могут, чтобы выжить. Но, касаясь вопроса любви, я хочу напомнить тебе, Второзаконие гласит: мы должны любить чужестранцев так же, как любим своих ближних.
— Ну, это обо мне, — заметил Шейлок. — Я — чужестранец.
Шейлок покинул молитвенный дом в плохом настроении. У выхода он задержался, засовывая новый кожаный футляр, в котором хранился его молитвенник, под пальто. Он не был от природы суеверным, но все-таки что-то побудило его застегнуть пальто справа налево, чтобы отвратить дьявола, который может явиться с этого зловещего направления.
«Суровый, — сказал раввин. — Это правильное слово?»
Шейлок вовсе не считал всех христиан дьяволами. Есть и хорошие гои. Он и сам знал четверых в Вальядолиде. И двоих в Толедо. Один из них даже был священником! И он знал также, что не все евреи тот материал, из которого делаются хорошие мужья. Он знал женатого мужчину в Новом гетто, который содержал двух любовниц и имел наглость оправдывать свои действия, утверждая, что, поскольку эти женщины — вдовы, его нельзя считать неверным супругом.
«Это не жены ближнего моего!» — услышал однажды Шейлок, как он говорил раввину. Раввину, не меньше! Да, еврей может смеяться над Законом. Даже добрый Тубал-кейн, любящий Талмуд, заплатил как-то брокеру-христианину, чтобы поднять цены на шелк, и тот пустил на Риальто слух, будто два корабля из обеих Индий потерпели крушение в открытом море. Как Тубал оправдывал это? Он заявил, что, хотя закон Моисея запрещает ему предоставлять лживые свидетельства, ни Моисей, ни Мишна ни слова не сказали против платы христианам за то, чтобы они солгали!
Однако Тубал-кейн и даже этот плут Бен-развратник были мужчинами состоятельными. Они платили долги и кормили свои семьи. В основном они выполняли свои обещания. Антонио, и Бассанио, и Лоренцо ди Скиммиа… Эти, с другой стороны, едва ли даже мужчины! У Шейлока кулаки сжимались при виде большинства из них. Он ненавидел их слабые длинные итальянские имена. Слишком много слогов!
Все еще стоя в дверях синагоги, он потер лоб, борясь с приливом гнева и страха за Джессику, повторяя строки из писания, чтобы охладить свой разгоряченный мозг: «Господь милостив, милосерд и справедлив. Хорошо человеку, который поступает великодушно и дает, кто ведет свои дела по справедливости. Потому что справедливый никогда не исчезнет, его всегда будут помнить».
Вздохнув, Шейлок заставил свою руку расслабиться. Он медленно побрел по маленьким ухоженным дворикам левантийской синагоги.
«Возможно, в Иерусалиме, — подумал он. — Христиане Европы отдали Восток османам. Там муэдзин созывает мусульман на молитву, наряду с христианами и иудеями. Там избранные ходят по священной земле! Там не одеваются по парижской моде, не носят маленькие красные попугайские перышки. Каким глупцом выглядит этот ди Пьомбо, у которого они развеваются, как плюмаж, на бархатной шапочке… На Востоке…»
Но он размечтался, разве нет?
— Израиль внутри нас, — сказал ему однажды раввин. — Это самый хороший урок, какой я извлек из каббалы. Нет другого священного места, кроме сердца человека. Ни Компостела, ни Мекка, ни Иерусалим. В этом твои лютеране правы. Только сердце.
— Ах, но они считают сердце беспросветно грешным, — ответил Шейлок. — Чудесное небо, пронизанное черными нитями греха.
— Это тоже очень хорошо, — ответил раввин Мадена и на мгновение стал похож на отца Бартоломео из Толедо. — Добро всегда будет сильнее.
Однажды Джессика рассердила Шейлока, сказав: сердце не может выбирать, что ему любить. Не может выбирать? Какой же тогда толк от сердца? Его сердце сделало свой выбор! Из тысячи оно выбрало женщину, стоившую больше, чем все рубины мира.
Шейлок снова остановился у ворот храма, чтобы приколоть красный знак на рукав, перед тем как выйти в мир гетто. Он заглянул в женский двор, где сидели и смеялись жены и дочери евреев. Бен Гоцан услышал, как одна из них быстро говорила на ладино, и ощутил старую боль.
Двадцать два года он прожил в Венеции как монах-капуцин, хотя многие отцы предлагали ему своих дочерей для брака, особенно с тех пор, как выросло его богатство. И вдов в гетто было достаточно. Временами он сожалел, что не взял mujer, женщину, которая вразумила бы Джессику.
Несколько раз, будучи моложе, он позволил плотским желаниям завести его к zonas в доме Малипьеро в Венеции гоев. Но теперь он этого уже не делал. Так не стоит жить, и это притупляет память о Лии. Поэтому он оставался один. Он не забудет Лию. Мертвая, она все еще владела его сердцем.
Шейлок особенно остро ощущал свое одиночество и пустоту постели, когда слышал — как это иногда случалось в гетто — голос женщины, говорящей на ладино или на испанском с акцентом Центральной Испании, Кастилии или Ламанчи. Или видел какую-нибудь женщину, чей жест или фраза выдавали в ней жительницу Толедо. То, что несколько недель назад он сказал Ха-Леви из Амстердама, будто он никогда не думает об этом городе, было неправдой. Он ненавидел ростовщичество, которым занимался в Венеции. Он томился по стрижке овец и расчесыванию шерсти и ткачеству — тому, что он делал в Толедо своими руками, которые теперь ежедневно часами считали монеты, складывали цифры и щелкали костяшками счетов. До боли в груди ему не хватало деревьев и высохших холмов Ламанчи. Здесь всюду была влага: в воздухе, на его коже, в горле, и все-таки здесь ничего не росло, только плесень и мох. Венеция — город воды и камня. В Толедо апельсиновые и лимонные деревья цвели даже в самом центре города.