– Sacre nom de Dieu! Слезайте немедленно! – крикнул метрдотель. – Остановите музыку!
Но музыканты играли так громко, что имели полное право притвориться, будто не услышали его; вспомнив молодость, они стали играть еще громче и еще веселее, а Каролина продолжила свой грациозный быстрый танец на столе; ее тонкое розовое платье обвивалось вокруг тела, а проворные руки энергично двигались в сигарном дыму.
Французы за соседним столиком разразились криками одобрения, к которым присоединились и остальные присутствовавшие, – через мгновение весь зал наполнился аплодисментами и криками; половина ужинавших вскочила и образовала толпу, оттеснившую вызванного в спешном порядке владельца ресторана, неясными выкриками выражавшего свое желание положить всему этому конец как можно скорее.
– Мерлин! – кричала Оливия, опомнившаяся от грез. – Только посмотри – что за порочное создание! Пойдем отсюда – сейчас же!
Зачарованный Мерлин возразил, что они еще не заплатили по счету.
– Ничего страшного. Оставь пять долларов на столе. Я презираю эту девицу! Я не могу ее видеть! – Она уже встала и тянула его за руку.
Покорно, безропотно, но явно против своей воли, Мерлин встал и последовал за Оливией, прокладывавшей себе дорогу сквозь обезумевшую толпу, шум в которой достиг своего апогея и грозил перерасти в настоящие беспорядки. Он покорно принял свое пальто и, спотыкаясь, сделал дюжину шагов, выйдя под апрельский дождь. В ушах все еще слышался топот легких ножек, танцевавших на столе, и звуки смеха, полностью заполнившего весь маленький мирок кафе. Молча они направились к автобусной остановке на Пятой авеню.
Лишь через день она снова заговорила о свадьбе, – она решила поменять дату: лучше всего обвенчаться пораньше – первого мая.
III
И они поженились, и это произошло довольно прозаически, под канделябром в той самой квартире, где Оливия жила со своей мамой. Сразу после свадьбы они витали в облаках, но постепенно все прошло – и наступила скука. На Мерлина свалилась ответственность: теперь он был обязан приносить домой свои тридцать долларов в неделю, которых вместе с ее двадцатью едва хватало, чтобы накапливать на их телах почтенный жирок и скрывать его с помощью приличной одежды.
После нескольких недель, не увенчавшихся успехом экспериментов с близлежащими ресторанами, было решено, что они присоединятся к великой армии потребителей полуфабрикатов, поэтому для него все вернулось на круги своя, и каждый вечер он снова заходил в кулинарию Брейдждорта и покупал картофельный салат, нарезанную ветчину, а иногда, в приступе экстравагантности, даже фаршированные томаты.
Затем он шагал домой, входил в темный холл и поднимался на третий этаж по скрипящей лестнице, покрытой старым, давно утратившим рисунок, ковром. В холле пахло чем-то древним: то ли овощами урожая 1880 года, то ли мебельной политурой, бывшей в моде тогда, когда Брайан по прозвищу «Адам-с-Евой» выступал против Уильяма Мак-Кинли; портьеры здесь весили на унцию больше за счет пыли, собранной ими со стоптанных ботинок и оборок платьев, давным-давно превратившихся в материал для стеганых одеял. Запах преследовал его по всей лестнице, становясь еще более заметным на каждом пролете, где его подчеркивал неистребимый аромат приготовляемой пищи, сменявшийся на следующем пролете давно знакомым духом ушедших поколений.
В конце концов перед ним оказывалась дверь его комнаты, бесшумно распахивавшаяся с почти неприличной готовностью и закрывавшаяся с презрительным фырканьем после его «Дорогая, это я! Приготовься к пиру!».
Оливия, всегда возвращавшаяся домой на верхней площадке автобуса – чтобы «подышать воздухом», – стелила постель и развешивала одежду. Услышав приветствие, она выходила, небрежно целовала его, даже не закрывая глаз, а он неуклюже, как лестницу, обнимал ее, схватив за руки, будто она должна была вот-вот потерять равновесие и, как только он чуть ослабит хватку, свалиться прямо на пол. Так целуются лишь на втором году брака, когда пару уже не назовешь молодоженами, которые – как говорят те, кто понимают толк в этих вещах, – целуются, словно актеры на сцене.
Они ужинали, а после выходили прогуляться в Центральный парк, располагавшийся в двух кварталах от их дома. Иногда ходили в кино, которое терпеливо растолковывало им, что все в жизни существует именно для них, что впереди у них обязательно что-то великое, выдающееся и прекрасное, нужно лишь быть послушными и покорными своей судьбе и не желать лишнего.
Так они прожили три года. После этого в их жизни наступила перемена: Оливия родила ребенка, ставшего для Мерлина новым потребителем материальных ресурсов. На третьей неделе после родов, прорепетировав целый час, нервничая, он вошел в контору к мистеру Мунлайту Квиллу и потребовал огромную прибавку жалованья.
– Я здесь работаю вот уже десять лет! – заявил он. – С девятнадцати лет! Я всегда прилагал все усилия для процветания бизнеса.
Мистер Мунлайт Квилл ответил, что ему нужно все обдумать. На следующее утро, к великой радости Мерлина, он заявил, что готов предпринять давно обдуманный шаг, – он собирался полностью удалиться от дел, лишь изредка нанося визиты в магазин, а ведение дел он поручит Мерлину, назначив его управляющим с жалованьем пятьдесят долларов в неделю и одной десятой долей прибыли. Когда старик закончил говорить, щеки Мерлина окрасились румянцем, а на глазах выступили слезы. Он схватил руку хозяина и, крепко ее сжимая, забормотал:
– Вы так добры, сэр. Вы чрезвычайно добры… Не знаю, как вас благодарить…
Вот так после десяти лет преданной службы ему наконец повезло. При взгляде назад это восхождение к вершине карьеры стало казаться ему вовсе не серым, жалким и суетным десятилетием остывающего энтузиазма и расставания с грезами; это уже не были годы, заставившие потускнеть лунный свет на улице и навсегда унесшие юность из облика Оливии, – нет, теперь ему представлялось, что это было торжественное и славное восхождение вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам, которые он сознательно преодолевал благодаря несокрушимой силе воли. Самообман оптимизма, хранивший его от страданий, нарядился теперь в позолоченные одежды самодовольства. Несколько раз он хотел оставить мистера Мунлайта Квилла и продолжить свой полет, но из чистого сострадания так никуда и не ушел. Как ни странно, теперь он считал, что лишь благодаря собственному упорству он тогда «решил остаться – и победил»!
Тем не менее давайте сейчас не будем пенять Мерлину – пусть он рассматривает себя в новом привлекательном свете. Он ведь все же добился успеха: к тридцати годам он получил хорошую должность. В тот вечер он, сияя, покинул магазин и потратил все свои деньги на лучшие деликатесы из имевшихся у Брейдждорта и шагал домой с великой вестью и четырьмя огромными бумажными пакетами. Не имело никакого значения и то, что Оливия плохо себя чувствовала и не могла есть, и то, что неравная борьба с четырьмя фаршированными томатами увенчалась легкой тошнотой, и даже то, что большинство яств испортилось на следующий день в разморозившемся леднике. Впервые – не считая единственной недели сразу после свадьбы – Мерлин Грейнджер считал, что «у природы нет плохой погоды».